Но образ читателя у Полякова дан, скорее, имплицитно – его присутствие нужно суметь увидеть, почувствовать за монологом повествователя, обращенного к имплицитному читателю. Но именно благодаря такому общению устанавливается специфический поляковский тон повествования, исполненный иронией, юмором, гротеском. Без образа читателя, способного эту иронию понять, посмеяться над шуткой и распознать гротеск, принять его условность, такая повествовательная манера была бы просто невозможна. Ведь именно взгляд повествователя делает что-то смешным; его иносказание обнаруживает за обыденным явлением его ироническую интерпретацию, как, например, в случае с контролерами, усомнившимися в возрасте героя и его праве до 7 лет ездить в троллейбусе бесплатно. «Дай им честное партийное! – (шепчет герой своей матери. – М.Г.), твердо зная: коммунисты не имеют права врать, лишь в самых крайних случаях», и дальше такой случай находится в бытовом эпизоде, характеризующем отношения родителей повествователя: мать доказывает мужу, «будто пузырек пробных духов стоил всего сорок копеек, хотя на самом деле за него заплачено в три раза больше». Да уж, тут и коммунисту соврать не грех! А чего стоят такие замечательные сентенции, юмор которых оценить сможет только читатель-друг: «Предков нельзя приучать к хорошим оценкам – они превращаются в вымогателей пятерок». Или: «Заплаты украшают старые штаны, как шрамы лицо пирата!»
Читатель-друг нашего скромного предисловия к собранию сочинений писателя заметил, наверное, что мы не называем произведений, о героях которых, о социальных и литературных типах мы говорим, не спешим отметить, откуда взяты примеры иронии или юмора. И это не случайно. Дело в том, что все прозаическое творчество Ю. Полякова, вошедшее в это собрание сочинений, представляет некое художественное целое, своеобразный метатекст, который можно (и должно, наверное) расценить как один большой роман. Это единство определяется авторской позицией и средствами ее выражения, общим взглядом на мир, проблематикой (при всей тематической широте), но главное – особой повествовательной манерой, для которой всегда характерна глубинная серьезность в сочетании с тотальной ироничностью, с которой писатель касается любого десятилетия, современником которого он был, любого явления жизни, которое стало предметом его авторской рефлексии. И здесь есть определенное противоречие, которое Поляков не только не желает сглаживать, но и обостряет его от книги к книге.
Итак, глубинная серьезность – с одной стороны; тотальная ироничность – с другой. Как это возможно?
Очень даже возможно! Это постмодернизм с его играми в тотальную деконструкцию всего и вся приучил нас к тому, что мир можно разобрать на кубики и потом собрать заново и по-новому – отсюда и знаменитое слово «деконструкция» с двумя противоположными по смыслу приставками «де» (разрушение) и «кон» (созидание), введенное Жаком Дерридой. Это и «постмодернистская чувствительность», не позволяющая никакой пафосности, только ироничную насмешку, и «пастиш», особый тип постмодернистской чувствительности, не принимающей ничего всерьез. Это постмодернизм приучил нас к тому, что глубинная серьезность если и могла быть в литературе, то в стародавние эпохи, а теперь, когда на дворе уже давно наступил конец истории (еще один тезис постмодерна), разговоры о серьезном отношении к литературе и миру – старомодная архаика.
Так именно дело и обстоит, когда речь идет о постмодернистской деконструкции. Но как только писатель, работавший в русле постмодерна, вдруг обнаруживал потребность говорить на этом же языке о подлинных проблемах национального бытия, его как будто выбрасывало из жестко очерченного пространства постмодернизма навстречу подлинной реальности, и он оказывался в модернистской системе координат. Такую эволюцию, возможно, незаметно для самого себя пережил Владимир Сорокин. Его путь от «Романа», ставшего классикой постмодернизма, к художественному миру «Доктора Гарина» и «Наследия», интереснейшим, пусть и очень спорным опытам современного модернизма, убедительно показывает ложность тезиса о конце истории. Так и хочется вспомнить слова Долохова, пытающегося, превозмогая боль, сделать свой выстрел на дуэли с Пьером: «Нет, не кончено!» Нет, не кончено! – это современные писатели, нашедшие творческие возможности преодолеть постмодернизм, возражают Фукуяме с его идеей конца истории.
И тогда оказалось, что можно быть ироничным, сохраняя ответственное отношение к литературе и к реальности; глубинная серьезность в отношении к изображаемому и творимому миру не противоречит, оказывается, ироничному отношению к тем явлениям действительности, которые его заслуживают. Только Поляков знал это с самого начала своего творческого пути. К соблазнам постмодерна у него был сильный иммунитет, что не помешало ему, однако, выступить «колебателем основ» постмодернистского мироощущения и разбить его его же оружием – смехом и убийственной иронией. В самом деле, сокрушающий удар по постмодернистскому мироощущению с его ироничностью, особой чувствительностью, смертью автора и прочей атрибутикой французского постструктурализма 60-х годов Поляков наносит тогда, когда постмодернизм победно шествует по русской литературе и многим кажется, что это и есть ее столбовая дорога.
Этот удар, после которого русский постмодернизм оправиться, пожалуй, так и не смог, был нанесен в середине 1995 года романом-эпиграммой «Козленок в молоке». Этот роман, веселый и игровой по своей природе, очерчивает круг развития русского постмодерна, показывает его начала и концы, иными словами, те тупики, в которые неизбежно попадает писатель постмодернистского мироощущения. Тогда они отнюдь еще не были очевидны. Это вовсе не значит, что после «Козленка…» не появилось ни одного постмодернистского текста. Появлялись, и во множестве! Но выйти за пределы той системы координат, что была четко очерчена в «Козленке…», не удалось никому. Иными словами, Поляков обозначил пределы той эстетической системы, что зародилась на русской почве на рубеже 60–70-х годов в «Пушкинском доме» А. Битова, в поэме «Москва – Петушки» Венечки Ерофеева, в «Прогулках с Пушкиным» Абрама Терца, и завершила круг своего развития к началу ХХI века. Сорока лет вполне хватило для того, чтобы сказать и сделать все, что постмодернизм мог сказать и сделать. Далее началось движение по уже очерченному кругу, которое, впрочем, иногда наблюдается и по сей день. «Козленок…» стал первым романом русской литературы, показавшим исчерпанность этой эстетики.
Сама по себе главная сюжетообразующая ситуация романа (которая, забегая вперед, скажем, сулит множество глубоких философских обобщений) совершенно абсурдна. Герой, от лица которого ведется повествование, неудачливый литератор, который перебивается с хлеба на квас то очерками истории шинного завода, то речевками для пионерских утренников (спрос на которые стремительно падает), затевает в Дубовом зале ресторана ЦДЛ нелепый спор со своими приятелями, что он сделает из любого человека, весьма далекого от литературы, писателя – буквально за месяц-два.
Нелепость сюжетообразующей ситуации развивается с невероятной быстротой и приобретает буквально гоголевские гротескные формы. Изрядная порция пива и культурный бульон рубежа 80–90-х годов, в котором растворены сублимированные кубики французского постструктурализма 60-х, и формируют ситуацию своеобразного культурного и онтологического абсурда, определившую событийный ряд романа. Сидя в Дубовом зале ресторана ЦДЛ, друзья-литераторы обсуждают, не называя имена Барта, Дерриды, Делеза, Кристевой, Лиотара и других французских интеллектуалов, в среде которых зародились эстетические принципы постмодернизма, то миросозерцание, которое претендовало стать столбовой дорогой всей «интеллектуальной» постсоветской литературы. По сути дела, в пьяноватом разговоре между рассказчиком, Стасом и Арнольдом, корреспондентом газеты «Красноярский зверовод», претендующим на вакансию писателя-сибиряка, обсуждается концепция, высказанная в знаменитой статье Роллана Барта с говорящим названием «Смерть автора». Притом эта концепция накладывается на ощущение как бы ненужности литературы, которое тогда, на рубеже 80–90-х годов, впервые возникло и, страшащее своим разлагающим эффектом, проникло сначала в литературное, а потом и общественное сознание. Мало кто мог подумать, что это ощущение для человека читающего или пишущего сродни потери почвы под ногами, есть начало новой онтологической ситуации – потери русской культурой присущего ей на протяжении последних трехсот лет литературоцентризма, когда именно литература предопределяла национальный взгляд на мир, границу между добром и злом, честью и бесчестием, ориентировала человека в историческом прошлом и предопределяла перспективы исторического будущего. И вот сложилась новая историческая ситуация, но слово писателя вдруг не услышано…