Когда я брёл по дороге к дому, у меня под каблуками скрежетала пустота. Мне предстояла вечерняя трапеза в замке, ярко освещённом, чудесном, со всеми его башнями и шпилями, тянущимися в космос, словно лепет новосотворённого солнца. А между основным блюдом и десертом я собирался встать, подойти к братьям и вынуть сталевепря из мешка. Но я прошагал совсем немного, а уже ощутил: в раю что-то не так. У ворот никто не стоял на часах, никто не окликнул: «Эй, кто идёт?» с крепостной стены, из пиршественного зала не доносился звон посуды, а во дворе никто не устраивал тайных свиданий. Вместо этого до моего тренированного охотничьего слуха донёсся шелест слабых крыльев и жалобные сдавленные стоны. Я отбросил светильник, сачок и мешок. В следующее мгновение я уже был в преддверии, через миг взбежал по лестнице, ведущей к тронному залу, – и распахнул двери.
Обстановка была нездоровая, многие ангелы хохотали от ужаса, другие рыдали полым смехом, а ещё больше – одновременно смеялись и плакали. Офанимы посбрасывали свои тоги. Они стояли на коленях, крепко прижавшись лбами к ступеням трона, а по их пылающим плечам гуляли бичи с узлами. Самые младшие братья бегали по чертогам бесцельно, словно маленькие дети, и постоянно выкрикивали имя отца. Другие, самые впечатлительные, опирались о колонны и скамьи и блевали со спазмами, извергая из себя цитоплазму, растекавшуюся по лазурной тверди небес. И за этим ужасным зрелищем слышался шёпот, какой бывает, когда некое отчаяние рвётся вон через маховые перья, так что их оперение дрожит, и его овевает воздух с тонким свистом, как у тростинки-свирели во рту ребёнка – этот звук пробил стены вокруг замка и долетел до меня, когда я уже почти дошёл до дому – настоящий крик отчаяния ангелов:
– Его больше нет!
Эта мысль ударила в моё сознание и на мгновение парализовала тело: случилось немыслимое! А когда я ощутил смрад, то едва не потерял самообладание. До моих ноздрей долетел запах, который прежде никогда не витал в обиталище отца, и которому до сих пор был заказан путь на небеса. Ибо миры, которые он сам создавал, со всеми их существами и растениями, и его собственный мир не могли соприкасаться. Совсем как свет и тьма, – как он сам выражался. Но запах, которым был пропитан воздух в его замке, был тем самым запахом крови и мочи, пота и семени, соплей и жира.
Я посмотрел на отца, с довольным видом сидящего на троне. Судя по его жестам, всё было в порядке: льдисто-светлая голова была слегка склонена. И он разглядывал что-то крошечное у себя на ладони. По левую руку от него стоял мой брат Михаил, и казалось, лишь он один сохранил самообладание. Но я, знавший Михаила лучше, чем кто-либо, видел, что улыбка у него на лице – та самая знакомая ухмылка, которую он изображал, когда признавал себя побеждённым в наших с ним играх. Он медленно кивнул мне, не спуская глаз с того, что держал отец.
Да, ты лежал в его руке, прижав колени к подбородку, и дышал так часто и так слабо, что дрожал, словно грудной плавник колюшки. Отец опустил кончик пальца на спинной хребет и осторожно накренил руку, так что ты выпрямился, обернулся вокруг своей оси и очутился на спине. Я шагнул вперёд, чтоб рассмотреть тебя получше. Ты почесал нос сжатым кулачком, умилительно чихнул, а потом уставился на меня самовлюблёнными глазами, широко раскрыв рот. И я увидел, что этому рту сколько ни дай, всё мало, что эти зубы не прекратят жевать, что язык не устанет омываться кровью других живых существ. И тут твои губы зашевелились. Ты попытался произнести своё первое слово. И слово было: «Я». Но отец перебил тебя и обратился ко мне дружелюбным, но властным тоном:
– Люцифер, смотри: вот человек, ему ты должен покоряться, как и другие…
Я взглянул на тебя ещё раз, и тут из тебя излились чёрные склизкие нечистоты. Ты молниеносно подставил руку под ягодицу, начерпал целую пригоршню того, что там было, и поднёс к своему рту.
Как известно, я не преклонил колени перед этим новым питомцем отца, и по этой причине меня низвергли с небес вместе с теми, кто пожелал последовать за мною. А тебе, человече, я на прощание подарил мой взгляд на тебя.
I
(Осеннее равноденствие 1635 года)
Он среднего размера… Глаза посажены близко к носу, вечно блестящие, карие, вокруг них бледно… Нос довольно-таки длинный, толстый и мощный, на кончике чуть загнут книзу, тёмный, но у основания светлеет… Короткошеий, энергичный. Коренастый, коротконогий и тонкоикрый, грудная клетка выпуклая, живот большой… Голова тёмно-серо-бурая, от затылка до середины макушки идёт взлохмаченность в виде воротника… Его одеяние каменно-бурого цвета, узкого фасона, в сумерках отливает фиолетовым; носки светлые, подол пятнист… Со своей роднёй он докучлив, с другими болтлив… Таково описание птички – морского песочника, и меня тоже так описывают… И я могу сказать, чтоб бывают в мире вещи и похуже, чем сравнение с тобой, малыш Многолад[1], ибо оба мы выползли из ладоней одного и того же творца, вырезанные одним и тем же лезвием: ты возник на четвёртый день, я – на седьмой… А если бы было наоборот? Если б меня вывели на сцену с вами, летающими под твердью небесной, а тебя назначили царём земли? Тогда бы здесь на камне сидела птица и, задумавшись, смотрела на человека неразумного, который бы бегал по приливной полосе вне себя от страха, что если море отступит, то уже не вернётся… Человек и птица, человек с птичьим сердцем, птица с человеческим разумом, птица с человеческим сердцем и человек с птичьими мозгами… Мы очень во многом схожи… А почему это должно быть не так? Недавно я держал в ладонях твоего брата, заеденного поморником, и касался мёртвой тушки пальцами вот этой самой руки… И под грудными перьями сперва нащупал грудную кость, рёбра, а потом это мягкое, где содержатся почки и кишки… И, разглядывая птицу, свободной рукой я поглаживал собственное живое брюхо… Это было в «собачьи дни»[2], когда на остров Бьяртнарэй пришла жара, и мне стало проще простого предаваться самосозерцанию, ведь одет я был только в собственное тело… Но мне было позволительно находиться в таком виде, ведь я был одинок и никто не наведывался посмотреть на меня кроме верховного мастера, знающего своё творение лучше, чем оно – само себя… И авторская манера создателя была видна хорошо, ведь в моём теле всё было устроено так же, как у пернатых… Но хотя мы оба совсем одинаково оснащены, зато наши жизненные пути – как списки двух писцов, которые учились по одному и тому же оригиналу и сейчас записывают одну и ту же историю, причём один сидит в Эгюре, а другой – в Хоуларе, и оба следят за тем, чтоб списывать с пергамента верно… И всё же знающему читателю кажется, что хвостик у буквы «д» – резкий у того писца, что сидит под сенью тиранов, а у того, кто, скитаясь по милости этих самых обормотов, обрёл кров у духовных властителей, он красиво изгибается и ниспадает вперёд… Ты, птица – буква, мягко начертанная в минуту покоя в доме божием, а мне приходится сносить, что мой образ вымарывают или выскабливают из рукописи завистники мои и противники: «Йоунас негодяй, Йоунас коварен и неискренен, Йоунас хвастлив, Йоунас лжив, Йоунас пустогрёз!..» Да, так они живописуют меня для себя в тех клеветнических письмах и устных посланиях, которые всюду бегут впереди меня, куда бы я ни направился… Я говорю это, поскольку, если верить иерусалимским старцам, строительный материал, из которого сложено всё бытие и мы, его населяющие, – азбука, стоящая за языком Господа, когда он проговаривал этот мир, как будто он – история, столь обширная, что ни у кого, кроме него, не хватит жизни выслушать её до конца; жалкий человек благодарен за каждую минуту, в которую сподобился милости услышать хотя бы те отрывки этого рассказа, которые касаются его самого… А есть ещё и малые существа, как мы двое – Йоунас и песочник – в лучшем случае слова из разряда мельчайших, образуемых лишь из одной буквы: «о», «а», «и», «у»… Эти слова понятны всем, и так потомки Адама выкрикивают своё имя: «Создание мучимое», когда к ним приходит горе или когда кому-то из них случится сломать палец на ноге… Но почему мне на ум взбрела буква «д», а не что-то иное? Что означает «д» на алфавитном древе Авраама сына Соломона? На какой ветви расцветала эта буква? Это «далет»? Там сидела птица, славшая свой щебет утреннему солнцу? Там человек висел вниз головой на верёвке, накинутой на ветвь? Вот я – бескнижен и слеп…[3] У начала горных ледников, у самых дальних взморий ты семенишь и утыкаешь рыжий, как морская трава, нос в серый песок, благодарный за ту пядь земли, которой оделил тебя Господь… Кроме царствия небесного нет ничего столь же вожделенного, и большинство людей-исландцев истовее всего молятся о том, чтоб именно так была бы устроена их жизнь: вот тут ты родился, вот тут добываешь себе пропитание, а тут умрёшь… Живым ты даёшь глазам отраду, песочник, и куда бы тебя ни призвали после смерти, мёртвый ты нередко также приятен… Наше знакомство началось полвека да ещё пять лет назад, когда от твоей разлагающейся оболочки отделилось маховое перо, полетело, гонимое ветром, от взморья вглубь суши до болот, затем в селения, взлетело высоко по склонам, и опустилось к ногам моего деда, Хаукона Тормоудссона, сына Саломона корабела… Он пошёл по ягоды с мальчиком Йоунасом, и, устав отговаривать ребёнка от бесконечного пожирания ягод, пел мне душеполезные стихи, как часто делал, когда мы шли куда-то одни… В тот день это была «Лилия» Эйстейна[4], родная наша, и он уже добрался до того места в поэме, которое всегда меня смешило, где описано, как к замученному царю на святом древе является Люцифер… Мне было шесть зим, и я отлично знал, что мой смех и глуп, и грешен… Но стоило ему пропеть первые слова достославной поэмы, меня охватила боязнь, что он скажет: «взглянувши на́ крест, чёрт забрал…» – и страх не сдержать себя лишь увеличил власть глупости над моим рассудком… Разумеется, причиной тому была не сама восхитительная история спасителя рода людского, и не великолепный искусный стих поэта, а выражение лица дедушки, когда он пропевал слово «взглянувши»… Тогда он припадал на левую ногу, так что правое плечо поднималось, а другое опускалось, при этом вскидывал брови, при произнесении слова «крест» губы вытягивались трубочкой; у него это получалось непроизвольно, он сам этого не замечал… Тогда меня разбирал смех… Я считал крайне неуместным представление, будто сынам человеческим лик могучего змея Сатаны мог казаться таким весёлым и ласковым, как лицо моего дедушки Хаукона в тот момент… Я склонил голову и зажал рот обеими руками, но взрывы смеха просачивались между пальцев, быстро, как голосящие бесенята из мешка… Дедушка резко замолк и тщательно рассмотрел ребёнка… К носкам его башмаков легло перо песочника… Он сказал: