А тут донимали и недостойная жадность, и ужасное любопытство. Чуть не расхворались. Замки, как зачарованные, не поддавались. Сразу заметили, что был не один, но три, а все такие закаленные, что их вековая ржа не коснулась… Взялся тогда ризничий за главный, и как-то его все-таки отворил, но когда другой открывал, первый снова захлопнулся; а так как было их три, расценили, что сундук не откроют, если не воспользуются третьим помощником.
Тот умный изобретатель сундука хорошо придумал, чтобы к сокровищу плохие люди не смогли своевольно притронуться, ибо когда двое, трудно сохранить тайну, когда трое – невозможно.
Не было, однако же, иного средства, только пригласить слесаря, взяв с него клятву свято сохранить тайну. Пробощ уговорил прийти на следующую ночь очень набожного мастера, который должен был управлять работой. Спустились тогда в выкопанную яму и долбили при фитилях и свечках. Что же вы скажете? Прошёл месяц, а справиться не могли, аж все высохли в дощечку, ни есть, ни пить, ни спать не могли, ризничий уже кровью начал плевать, горячка его мучила. Наконец на пятой, по-видимому, или шестой неделе открыли все три замка вместе и крышка отскочила. Но сначала из него пошёл как бы какой-то густой пар, который затмил им глаза. Бросились все вместе к сундуку, надеясь на золото и дорогие камни… Но как вам кажется, что они нашли?
– Уважаемый ксендз пробощ благодетель, – сказал Репешко, – ничего не знаю, не догадываюсь.
– На дне… – сказал старичок.
– Сундук, значит, не был полон? – прервал Репешко.
– Не только что не был полон, – добавил со смехом ксендз Земец, – но был совсем пуст… на дне лежал сгнивший кусочек пергамента и маленький позолоченный реликварик, сильно потемневший, содержащий частичку одежды Христа, согласно традиции, оторванную солдатом, когда Его обнажали, чтобы прибить на кресте. Эта реликвия большой ценности, привезенная из Иерусалима одним крестоносцем, была единственным тем сокровищем.
Пан Репешко молчал, задумчивый.
– Вот, – сказал ксендз Земец, – будьте внимательны, чтобы с любопытством и великой предприимчивостью, испытывая искушение открыть мелштынский сундук, не найти там только памятку и реликвию.
Пан Репешко покраснел бы, если бы его смуглое и загорелое лицо, похожее на выдубленную кожу, позволяло бледнеть и краснеть. Что там делалось под этой непроницаемой маской, знал только он сам. Поспешил объясниться и опротестовать, что никакое иное чувство, только любовь к ближнему, велела ему узнать людей, чтобы им, сообразно своим силам, быть полезным.
– А! Ксендз пробощ благодетель, – сказал он будто бы с легкой обидой, – как же ваше золотое сердечко могло подозревать, чтобы у меня были какие-то не совсем чистые намерения и, упаси Боже, заинтересованность входить в более близкое знакомство с панами Спытками? Как же мне горько, отец мой, что в вашем ангельском сердце я не заслужил еще мнения получше! Но свидетелем Тот, который всё видит и читает в людских сердцах самые сокровенные тайны, что я жалкий человечишка, которого судьба и собственная работа не по заслугам утешили тем, что я в поте лица и при явной Божьей опеке отхватил себе кусочек хлеба; у меня его достаточно и ничего уже не желаю, лишь бы это моё сокровище сохранить в целости и передать на добрые дела, бедному костёльчику, госпиталёчку, мессочки и в руки достойных…
– А, ну достаточно, достаточно, – прервал ксендз Земец, – это был анекдотик, чтобы поболтать. Раздавайте карты и давайте мне за это трефового валета с руки, туза и короля… и уже об этих достойных Спытках не будем говорить.
Разочаровался и тут пан Репешко, но не дал себя обыграть.
Вскоре по прибытии своем в Люблинское был он, как мы вспомнили, в Мелштынцах, но это посещение вовсе его не удовлетворило. Поехал потом второй раз и, казалось ему, что был принят еще холодней. Это его не оттолкнуло, но он чувствовал, что ему не подобало туда вламываться снова без повода; тогда дело шло о том, чтобы найти такой повод, чтобы не казался придуманным.
Было это как-то по весне, огораживали луга. Репешко, который должен был быть везде сам, а имения еще так подробно не знал, пошёл на границу в Мелштынцы, чтобы проконтролировать эту работу.
На месте он нашёл нескольких людей своих и мелштынских; они не ссорились, но живо спорили. Между двумя взгорьями, обросшими дубовым лесом, тянулся красивый лужок, а посреди него бежал уже спокойный после весенних паводков ручеёк. Был это обычный ручеёк, едва заметный среди буйных трав и цветов, подкрадывающийся по своим делам к реке, так что его там едва можно было увидеть. Он никому ни мешал, ни помогал, иногда только в нём пастушки ноги мочили, а зайцы пить приходили в засуху.
Но этот ручеёк, блёклый и невзрачный, в раннюю весну иногда позволял себе такие выходки и своеволие, что мог поссорить соседей, поскольку представлял границу между Мелштынцами и Студенницей, а исполняя такую великую общественную миссию, не вёл себя с приличествующей своим обязанностям серьезностью. Он имел необъяснимые капризы; когда ему, неизвестно почему, надоедало неудобное, размытое, галькой выстеланное ложе, он рыл себе новое, заносил песком луга, портил травы и появлялся неожиданно там, где вовсе не имел права гостить, отрывая то мелштынский луг, то студенницкий. Если бы он был крестьянским, люди между собой как-нибудь договорились бы, но экономы обоих фольварков, чтобы споров не прибавлять, давным-давно согласились на то, чтобы косить по ручью, хотя он в каждом году вытекал.
Этой весной ручей как раз очень обидел нового наследника и, видно, из любопытства, приблизился к его стороне, так что добрый кусок луга отдал Мелштынцам. Его как раз затыкали с того бока, когда студенницкие люди сопротивлялись этому, указывая старое русло ручья, как законную границу обоих домов.
К этому спору подошёл пан Репешко с улыбкой и самыми сердечными приветствиями крестьянам, которые кланялись ему в ноги.
– Мои возлюбленные дети, – я что-то, рыбки мои золотые, не очень понимаю. Как же может быть, чтобы терпели такую неопределённую границу? Упаси Боже, нет ли в этом обиды Божьей и какой аферы? Мне нет дела, сердечные вы мои, до этого кусочка луга, но для меня речь идёт о святой справедливости, о милом мире и о согласии с дражайшими соседями.
Когда крестьяне с обеих сторон начали ему объяснять, он кивал головой и не хотел понимать.
– Всё хорошо, мои дражайшие дети, – добавил он в конце, – но так не может быть. Я купил имение, будучи уверенным в постоянных границах. Нужно будет поехать в Мелштынцы и по-Божьему, по-соседски уладить дело раз и навсегда.
Он очень вежливо, низко поклонился крестьянам, потёр руки и уехал.
Только это ему и было нужно.
Назавтра на коляске с двумя клячами он двинулся в Мелштынцы.
Поскольку и нас туда тянет, мы поедем с паном Репешкой.
Проехав дубовый лес, который отделял Студенницу от Мелштынцев, пан Никодим увидел посреди равнины, которую вдали опоясывали холмы, над рекой и зелеными лугами, городок, а над ним господствующую башню старинного костёла, как это можно было заключить из постройки. Поселение, несмотря на небольшие размеры, некогда было частично обнесено стеной и опоясано валом; от той былой его фортификации остались две достаточно серьезные брамы у въезда. Кроме того, рынок украшала ратуша с башенкой, окружённая магазинами, очень приличная и хорошо отстроенная.
Большая тенистая липовая аллея вела от городских ворот, называемых Замковыми (потому что другие назывались Люблинскими), в замок.
Возвышался он на не очень высоком холме, объятом рвами, в которых уже давно не было воды и росли очень старые деревья. Из стен кое-где ещё живописно среди зелени торчала часть куртины, осталось несколько угловых округлых башенок, одна небольшая башенка с очень толстой стеной, с зубцами, и великолепные ворота, некогда предшествуемые разводным мостом. Того уже и следа не было; насыпанная на его месте плотина вела внутрь.
Там царила почти могильная тишина, грустная, важная, торжественная; только неудержимые птицы шумно щебетали в гущах деревьев.