Литмир - Электронная Библиотека

Я знаю о том, – сказал, впадая в экзальтацию, Генрик, – что теория до сих пор не обозначила определённых границ, в которых революция является оправданной, нужной, скажу, святой, а когда она станет преступной и недостойной. Я знаю, что революция есть всегда социальной болезнью, что по доброй воле, из-за фантазии, счастливый народ никогда её не поднимет – но наилучшее указание законности революции – внутренние чувства общества. Если весь народ чувствует, что его правительство ведёт его на дороги, противные общественным правилам, что для его удержания вынуждено использовать средства, которые осуждает вечная мораль, в это время заговор является обязанностью, революция – необходимостью.

Теперь я задам тебе один вопрос: не оправдывает ли такое правительство, которое прививает идолопоклонство, приказывая почитать человека, как Бога, которое разрывает семейные узы, требуя от детей, чтобы доносили на родителей, от родителей – чтобы выдавали собственных детей, которое призывает, оплачивая шпионаж для предательства, которое сковывает человеческую мысль, которое сжимает совесть и награждает отступничество, которое выворачивает всю идею закона, основанное на самых неморальных принципах, заговор и революцию? Докажу тебе, – окончил Генрик, – что то, что тебе навязываю, близко к правде.

Нельзя любить революцию ради революции, ни отрицать, что она нарушает идею общественного порядка, что пробуждает плохие страсти, что, как инструментом, он должен часто пользоваться людьми не первой воды. Но кто же виновен, когда давление делает это зло необходимым?

Наумов невольно почувствовал себя увлечённым горячей проповедью Генрика, но всё его прошлое не располагало чрезмерно принять эти идеи, не чувствовал ещё призвания к действию, уже готов был смотреть на них с состраданием, но, видимо, имел отвращение к решительному действию. Несмотря на это, как каждому более тёплому чувству, которое возвышает человека и облагораживает, он позавидовал запалу Генрика, его мечтам и даже опасностям, которым мог подвергнуться.

– Мне не трудно догадаться, – сказал он, – что, если что-нибудь произойдёт, то ты, небось, со сложенными руками стоять не думаешь?

Генрик усмехнулся.

– Ну, а ты?

– Я, – сказал медленно Святослав, – не чувствую в себе никакого призвания к переустройству мира, ни сил к этому, я готов, аплодируя, приветствовать новую эру, но…

– Но поработать для неё ты не думаешь, – прервал Генрик. – Вы почти все такие, либерализм ваш и желание реформ кончается на платонических вздохах к Господу Богу, чтобы вдохновил своего помазаника. Вы хотели бы хлеба, но муку молоть и рук пачкать не желаете. Поэтому, быть может, Россия ещё долго, вздыхая, будет поднимать ярмо, потому что правда то, что сказал какой-то публицист, что каждый народ имеет такое правительство, какое заслуживает.

На этом на мгновение разговор прервался, а Генрик не открылся больше приятелю, который его также развивать не думал.

Они разговаривали так до полуночи, а когда пришли почтовые лошади, начали прощаться с добродушием и сердечностью.

– Стало быть, до встречи в Варшаве?

– До встречи, Наумов, жаль тебя, что ещё запрячься в работу не хочешь, но даю тебе слово, – воскликнул Генрик, смеясь, – что, подышав нашим воздухом, ты должен измениться! Впрочем, если ничто другое тебя не вдохновит, тогда какая-нибудь красивая полька тебя обратит.

Наумов вздохнул.

– Слушай-ка, может и ты влюбился в эту дочь генерала, от которой все офицеры вашего полка сходят с ума? Стыдись, если должен влюбиться, то не в русскую!

Святослав весь покраснел.

– О! Поймал я тебя, птичка, даже не отрицаешь; теперь понимаю, почему тебе никакой заговор не по вкусу, но пусть только красавица предаст, а сердце закровоточит, увидишь, какой из тебя будет горячий революционер. До свидания!

Сказав это, они расстались, обещая вскоре увидеться в Варшаве.

* * *

Утро следующего дня Наумов немного проспал, и ещё не оделся, когда услышал в прихожей шум. Дверь открылась и вошёл, как обычно, в шапке на голове и плаще, барон Книпхузен… барон, недавно присланный из кавалергардов в линейный полк пехоты, что означало, если не полную потерю привелегий, то, по крайней мере, какое-то лёгкое наказание за таинственную провинность и какую-то немилость.

Тихо говорили, что поводом к ней были некоторые отношения с женщиной, информация о которых дошла слишком далеко. Но как всю жизнь барона, так и этот случай покрывал туман, а он о себе не говорил никогда. Только его внешность и фигура выдавали Дон Жуана: бледный, высокий, очень красивый, полный панского достоинства и пренебрежения, имел презрительную мину, издевательскую, равнодушную, казалось, что жизнь и будущее не много его уже интересовали, тем больше заботился о настоящем, которое старался сделать для себя более приятным. Книпхузен был самым безумным гулякой в полку, а в обхождении с товарищами самым дерзким нахалом. Грустный, хмурый, безжалостно насмешливый, когда открывал уста, барон презирал людей, мир и всё, что они привыкли уважать. Был остроумен, видно, раньше много читал, знал немало, но теперь и книги его уже не занимали.

Был это человек поношенный и изнурённый, хотя молодой, скучающий и живущий только потому, что ленился петлю себе накинуть на шею.

Товарищи его боялись, старшие даже имели к нему некоторые соображения, но что всего удивительней, Наталия Алексеевна, полновластная пани сердец, подчинённых отцу, казалось, была с бароном более послушной, чем с другими.

Он один в неё не влюбился, был вежлив, холоден, немного насмешлив с ней, но очень осторожен. Быть может, именно поэтому ему то казалось, что навязывалась к нему, то вовсе его не замечала. Отзывалась о нём обычно очень плохо, но слишком часто говорила, выдавая себя, что он не был к ней совсем равнодушен, шпионила за ним, не терпела и всё же краснела всякий раз, как он входил в комнату. Барон открыто над ней шутил, хотя чрезвычайно вежливо и прилично.

Книпхузен с Наумовым не были в хороших отношениях, характеры их не согласовались и не были совсем противоположны, чтобы тянуться друг к другу. Поэтому молодой офицер удивился, видя его у себя так рано, а тем более, когда оказалось, что барон имел под плащом только халат.

– Ты пил уже чай? – спросил, зевая, гость.

– Нет, но самовар готов.

– Очень хорошо, и я с тобой выпью… но есть у тебя ром и лимон?

– Пошлю за ними, если хочешь.

– Пожалуйста, чистый чай – очень правоверный русский напиток, но для людей, нуждающихся в пробуждении, очень лёгкий… ром его делает сносным. Вижу, – добавил барон, – что ты удивляешься, что я поспешил к тебя с таким ранним визитом… но не забывай, что я стою в трёх шагах, что мне скучно и что вчера, возвращаясь поздно, видел почтовую кибитку перед твоей дверью. У тебя был гость? Что слышно? Гм?

Сказав это, он уселся, а скорее лёг, на канапе, запустил белую руку в чёрные пряди волос и с интересом поглядывал на хозяина.

– Мой бывший товарищ по корпусу по пути в Варшаву минуту побыл у меня, – сказал равнодушно Наумов.

– Из Петербурга?

– Да, из Петербурга.

– Что же в Питере? Великое возмущение? Великие страхи? Великая злоба или великий хаос?

– Мы об этом мало что говорили, – прервал Наумов, – больше о себе и товарищах.

Барон начал свистеть; а через мгновение сказал, крутя папиросу:

– Слушай, Святослав, ты за шпиона меня принимаешь что ли?

– Что же это, барон?

– Как же ты хочешь, чтобы я поверил, что вы вдвоём с Генриком (потому что я его знаю, и знаю, что был) на протяжении нескольких часов болтали незнамо о чём, когда над головами у вас гремит революция?

– Думайте что хотите, несомненно то, что о Петербурге мы говорили меньше всего!

– Тогда о Варшаве! – усмехнулся барон и сразу медленно добавил, смеясь: – Это только моя лень, что спрашиваю тебя, о чём вы там разговаривали. Немного потрудившись, я мог бы почти дословно угадать ваш юношеский разговор. Естественно, ваши головы горят, когда вы слышите о революции, сердца бьются, вы думаете уже мир от цепей расковать и построить Речь Посполитую!

7
{"b":"925290","o":1}