– Напрасно моя тетушка занимается сплетнями, это только еще больше ее иссушит. Она меня колотила, когда на меня заглядывались мужчины. Ей-то уж, конечно, никогда не найти у себя под периной ребеночка, сколько ни ищи!
Мадемуазель Саже снова засмеялась. Когда же она осталась одна, то подумала про себя, возвращаясь на улицу Пируэт, что эти «три дуры» не стоят даже веревки, на которой их следовало бы повесить. Впрочем, ее могли увидеть в их обществе, а поссориться с Кеню-Граделями, людьми богатыми и, во всяком случае, пользующимися уважением, было бы очень некстати. Поэтому старая дева отправилась окольными путями на улицу Тюрбиго, в булочную Табуро, самую красивую во всем квартале. Госпожа Табуро, закадычная приятельница Лизы, пользовалась неоспоримым авторитетом во всех вопросах. Если говорили: «Это сказала госпожа Табуро» или «Госпожа Табуро сказала то-то», никакие возражения больше не допускались. Под предлогом того, что ей надо узнать, в котором часу будет топиться в хлебопекарне большая печь, чтобы принести блюдо из груш, старая дева завернула к булочнице и стала расхваливать необыкновенную чистоту в колбасной Кеню и хорошее качество приготовляемой у них колбасы. Затем, довольная своим моральным алиби, в восторге, что ей удалось, оставшись в стороне, раздуть пламя яростного раздора, начало которого она угадывала чутьем, старушонка вернулась наконец домой, отведя душу и раздумывая лишь о том, где она могла видеть раньше кузена госпожи Кеню.
В тот же день, после обеда, Флоран вышел прогуляться в одном из крытых проходов Центрального рынка. Поднимался легкий туман. Пустые павильоны были окутаны сырой мглой, пронизанной желтыми слезками газа. Впервые Флоран почувствовал себя назойливым и понял, как грубо он, наивный, тощий дурак, вторгся в этот мирок толстяков. Ему стало ясно, что он мешает всему кварталу, что он стесняет супругов Кеню, живя у них в качестве контрабандного кузена, слишком подозрительного на вид. Эти размышления наводили на него грусть; правда, он не заметил у брата или невестки ни малейшей тени неудовольствия, – нет, они были добры к нему, но самая доброта их заставляла его страдать. Флоран упрекал себя за то, что так неосмотрительно водворился у них. В нем пробуждались сомнения. После сегодняшнего разговора в колбасной у него остался неприятный осадок, ему было не по себе. Его преследовал запах кушаний на прилавке. Флоран чувствовал, что незаметно поддается соблазну сытой жизни, что его затягивает топкое болото. Пожалуй, он напрасно отказался от предложенного ему места надзирателя. Эта мысль вызвала в нем жестокую внутреннюю борьбу. Он испытывал потребность встряхнуться, чтобы пробудить свою уснувшую было совесть. В крытом проходе поднялся влажный ветер, и Флорану пришлось застегнуть редингот. Молодой человек несколько успокоился. Ветер уносил из его одежды жирный запах колбасной, который действовал на него расслабляющим образом.
Возвращаясь домой, Флоран встретил Клода Лантье. Художник, утопавший в своем зеленоватом пальто, говорил глухим голосом и был взбешен. Он ругал живопись, называл ее собачьим ремеслом и клялся, что никогда больше не возьмет в руки кисти. Сегодня, прорвав холст, он испортил этюд, сделанный им с негодницы Кадины. У Клода бывали вспышки художника, сознающего свое бессилие воплотить в глубоких, полных жизни картинах образы, о которых он мечтает. В такие минуты для Лантье ничего не существовало; он слонялся по улицам, видел все в мрачном свете и дожидался следующего утра как воскресения из мертвых. Обыкновенно он говорил, что чувствует себя по утрам веселым, а к вечеру очень несчастным. Для него каждый день был долгим, отчаянным усилием. Флоран не узнал в нем беспечного малого, бродившего по ночам на Центральном рынке. Они встретились через некоторое время в колбасной. Клод, знавший историю ссыльного, пожал ему руку и назвал славным человеком. Впрочем, он редко заглядывал к Кеню.
– А вы все еще живете у моей тетки? – спросил художник. – Не понимаю, как вы можете жить среди этой стряпни! Ведь там воняет. Достаточно просидеть у них час, чтобы почувствовать себя так, точно наелся на три дня. Напрасно я сунулся к ним сегодня утром; оттого у меня и вышла такая неудача с этюдом.
Потом, пройдя молча несколько шагов, он продолжал:
– Ах уж эти порядочные люди! Мне просто жалко их, до того они здоровые. Я было хотел написать их портреты, только мне никогда не удавались эти жирные бескостные физиономии… Да что и говорить, моя тетушка Лиза не станет швырять своих кастрюль! А я-то, дурак, продырявил голову Кадины! Насколько я вспоминаю теперь, она, пожалуй, была не так уж плохо написана.
Они разговорились о тетушке Лизе. Клод сообщил, что его мать давно уже не встречается с колбасницей. Он намекнул, что тетка стыдится сестры, вышедшей замуж за рабочего; впрочем, госпожа Кеню вообще не жалует бедняков. О себе художник рассказал, что один добрый человек задумал определить его в училище, пленившись фигурками ослов и старушек, которые мальчик рисовал с восьмилетнего возраста. Но добрый человек умер, завещав Клоду тысячу франков ежегодной ренты; благодаря этому он и не умирает с голоду.
– А все-таки, – продолжал он, – я предпочел бы быть рабочим, вот хоть бы, например, столяром. Счастливый народ эти столяры! Ну представьте себе, что им надо сделать стол… Они его сработали и ложатся спать, довольные работой и собою… А я так вовсе не сплю по ночам. Все эти проклятые этюды, которые я не могу закончить, вертятся у меня в голове. Я никогда ничего не кончал, никогда, никогда…
Его голос срывался, переходя почти в рыдание. Клод то смеялся, то ругал себя, выбирая самые бранные слова, всячески себя уничижая; с тем холодным озлоблением, какое присуще людям, наделенным тонким, изысканным умом, но не верящим в свои силы, художник старался себя очернить. В конце концов он присел на корточки против одного из слуховых окон рыночного подвала, где газ горел круглые сутки. Там, в глубине подвала, Клод показал Флорану Маржолена с Кадиной, которые преспокойно ужинали, сидя на одном из камней, где режут птицу. Эти бойкие подростки умели прятаться в подвалах и как-то ухитрялись оставаться в них после того, как рыночные павильоны запирались на ночь.
– Эх, что за животное, что за красивое животное! – повторял художник, говоря о Маржолене с завистливым восхищением. – А ведь эта скотина чувствует себя счастливым!.. Наевшись овощей, они с Кадиной улягутся вдвоем в большую корзину с перьями, каких здесь много. Вот это, по крайней мере, жизнь!.. Ей-богу, вы хорошо сделали, что поселились в колбасной; может быть, вы и сами начнете жиреть.

Он повернулся и ушел. Флоран поднялся к себе в мансарду, смущенный тревогой художника, которая пробуждала его собственные сомнения. На другой день он долго гулял по набережной, чтобы не сидеть с утра в колбасной. Но за завтраком ему было трудно устоять против подкупающей кротости Лизы. Она возобновила с ним разговор о должности надзирателя в павильоне морской рыбы, не слишком настаивая, но говоря об этом как о предмете, требующем размышления. Флоран слушал ее, сидя перед тарелкой, невольно покоренный благоговейной чистотой столовой. Под ногами он ощущал мягкую циновку; блеск медной висячей лампы, нежный колорит желтых обоев и мебели из светлого дуба невольно наполняли его сознанием пристойности этого благополучия, что вносило путаницу в его понятия о должном и истинном. Однако у Флорана хватило сил еще раз ответить отказом; он повторил свои доводы, сознавая при этом, насколько неуместно было с его стороны так грубо выставлять на вид в подобной обстановке свое упорство и озлобление. Лиза не рассердилась; напротив, она улыбалась своей чарующей улыбкой, которая приводила деверя в замешательство еще больше, чем ее вчерашнее скрытое раздражение. За обедом говорили только о больших засолах на зиму; этим делом предстояло заняться всему персоналу колбасной.