Остается поведать о последних годах Екатерины Николаевны Хомзе. Обратимся для этого к воспоминаниям Алевтины Альбертовны Стругач:
«Впрочем, я забыла еще про лето 1913 г., которого забыть не могу[48]. В это лето Маргарита и Кэт поехали в Париж. Я потом поняла, что мама нарочно отправила их подальше, чтобы развязать себе руки. Я осталась с ней одна в Москве.
Уже много лет мама неподвижно сидела в кресле и очень страдала от обезображивающего артрита. Почти все суставы потеряли свою подвижность. Ноги не действовали совсем, плечевые суставы тоже. Держалась она только морфием. Иногда я целыми днями сидела около нее и раскладывала ей пасьянсы. Уходить из дому я избегала, так как видела, что мама что-то нервничает. Заметила также, что вместо сказок она пишет что-то другое. И хотя не знала что, все же почему-то беспокоилась. Однажды мама особенно сильно уговаривала меня пойти пройтись – нельзя же целое лето просидеть без воздуха. Очень мне не хотелось уходить, но, чтобы мама не нервничала из-за меня, я согласилась на полчаса сходить к моей троюродной сестре и приятельнице Нине Швецовой [Нина Васильевна Собенникова-Швецова, 1889 г. р., примеч. Д. К.]. Мы жили в Сущевском тупике[49], а она – на Малой Дмитриевке, у Страстного монастыря. Ходьбы было минут 15–20. Не успела я войти к Нине, как позвонил телефон. Эмилия Яковлевна зовет меня срочно домой. Я сразу поняла, что что-то с мамой.
Оказалось, мама приняла морфий. Несмотря на страшные боли, она в течение нескольких дней копила приносимые ей порошки и приняла их сразу, как только я ушла. Началась рвота. Услыхала Эмилия Яковлевна и вызвала меня. У меня было странное состояние: спасать ли маму или дать ей умереть? Она так давно и так страшно страдает, надежды не только на спасение, но и даже просто на облегчение никакой нет. Напротив, чем дальше, тем будет хуже. Решиться на самоубийство нелегко, еще труднее привести это решение в исполнение. Имею ли я право насиловать мамину волю и заставлять ее и дальше страдать? Может быть, если бы мы были с ней одни на свете, я оставила бы все как есть. Ну а тут решила посоветоваться с кем-либо. Первый, кто пришел на ум, был дядя Андрюша[50]. Позвонила ему. Он сказал, что я сошла с ума и что он немедленно приедет с врачом. (…) Через несколько минут они приехали. Началась очень тяжелая сцена. Мама не хотела никакой помощи, плакала и говорила, что мы пользуемся ее беспомощностью. И я знала, что она права: защищаться она не могла. Ее насильно раздели и делали ей впрыскивания в спину. Много дней после этого она плакала и горько упрекала меня, говоря, что именно на меня и на мою выдержку она и надеялась, что нарочно отправила сестер в Париж, написала завещание и отослала меня к Нине. Мне было жаль ее, и я дала слово, страшное слово. Я обещала ей, что если она когда-нибудь еще раз захочет покончить с собой, я не только не буду ей мешать, но сама дам более эффективный яд и что сделаю это даже сама, тайно от нее, если она не будет больше в состоянии переносить свои страдания. Мама мне поверила и успокоилась. Через два года она это мое обещание еще помнила, но отнеслась к нему совсем иначе. Мы были с Маргаритой в Евпатории, когда получили телеграмму от Кэт, что маме плохо. Маргарита выехала тотчас же, а я должна была задержаться на 1–2 дня, чтобы найти заместителя врача в Мойнакскую грязелечебницу, где я работала. Получаю телеграмму от Маргариты, чтобы я не торопилась с выездом, что все благополучно. Дней через десять новая телеграмма – о смерти мамы. Спрашиваю у Маргариты объяснений ее поступка. Оказывается, мама страшно мучилась, у нее началась гангрена мягких тканей, так что обнажились кости таза. Но еще больше она мучалась страхом, что ее отравят. И, помня мое обещание, боялась меня. Да и не только меня. Каждое лекарство, каждую ложку еды она заставляла при себе пробовать, прежде чем проглотить. В момент смерти проснулся сильнейший инстинкт жизни и боязнь смерти. (…) Конечно, Маргарита была права, что меня не вызвала. После смерти мамы мы исполнили ее желание – вызвали врача, и она проколола маме сердце длинной иглой. Мама страшно боялась летаргии».
Фобия Екатерины Николаевны нашла отражение и в романе «Вампиры», где летаргический сон явился предвестником зловещих событий – превращения Риты в кровожадного упыря.
На первой странице своих «Воспоминаний» Алевтина Альбертовна Стругач предупреждает читателя: «Я не обещаю точных хронологических дат – не помню их». Это объясняет несоответствие указанной ею даты смерти матери (1915 год) фактической.
Согласно записи в метрической книге[51], Екатерина Николаевна Хомзе, вдова потомственного почетного гражданина, скончалась 12/25 августа 1916 года от «воспаления суставов». Ее похоронили в Москве на Лазаревском кладбище. В 1916 году историк Москвы Алексей Тимофеевич Саладин (1876–1918) писал, что Лазаревское кладбище «далеко не ласкает взгляда… Спрятавшись от всякого шума за прочными стенами, кладбище покрылось буйной растительностью. Трава – выше пояса – скрывает даже высокие гробницы, и к некоторым могилам можно подойти только с трудом, обжигаясь о крапиву»[52]. В 1934 году кладбище было закрыто, а с 1937 года началась его ликвидация, закончившаяся уже в послевоенные годы. Тысячи не эксгумированных тел остались лежать под лужайками разбитого на этом месте парка и проезжей дорогой (участок Третьего транспортного кольца Москвы).
Камни сорной порастут травой,
Прахом станет тело…
И могила очутится под тропой,
Где потомки зашагают смело!
[53]Образным воплощением судьбы и творчества Екатерины Николаевны Хомзе может послужить случай, описанный ею на страницах воспоминаний «Давно прошедшее время».
При переезде всей семьи из Кяхты в Санкт-Петербург в 1889 году Екатерина Николаевна и трое детей помещались в большом крытом экипаже дормез, и однажды ночью ей, матери, приснилось, будто от стеариновой свечки, зажженной перед отходом ко сну для успокоения напуганного грозой ребенка, начался пожар и все сгорели… Екатерина Николаевна очнулась от сильной боли в пальцах руки и поняла, что сон превращается в действительность: перед ее глазами пылал яркий огонь – горело толстое меховое одеяло, в которое были завернуты дети. Посреди охватившего ее смятения Екатерина Николаевна осознала, что если поддастся порыву ужаса и закричит, то ямщики бросятся на помощь, быстро откинут фартук экипажа, от притока свежего воздуха пламя взметнется и огонь вспыхнет сильнее, напугав детей и причинив им страшные ожоги…
Воля нашей героини позволила разуму взять верх над чувствами: она молча своими руками потушила горевшее одеяло и только потом позвала на помощь. Дети не пострадали, сама же она, благодаря теплым толстым перчаткам, отделалась незначительными ожогами.
В последнее десятилетие своей жизни Екатерина Николаевна оказалась в еще более сложной ситуации, когда усилившаяся болезнь приковала ее к инвалидному креслу, а сердцу была нанесена неизлечимая рана безответной любви к бросившему ее мужу Альберту – ее «символу веры», усугубленная затем его кончиной.
В 1910 году эту «летопись несчастий» дополнило переживание вины за самоубийство любимой дочери Лариссы, которую Екатерина Николаевна сама отправила в Швейцарию к «бабушке русской революции» Екатерине Константиновне Брешко-Брешковской (1844–1934), думая, что так будет лучше и дочь, увлеченная революционной романтикой, окажется под присмотром. Вышло иначе. Наивная девушка только глубже погрузилась в грязную мясорубку подпольной деятельности, запуталась в сетях кровавой борьбы революционеров и провокаторов и не нашла выхода.