* * *
Комар и носа не подточит в монастыре. В.Л. обрел там золотую жилу. В вечной мерзлоте? Жилу открыл для Бурцева игумен его высокопреподобие о. Серафим. Серебряные нити в черной бороде. Он в круглой черной шляпе, в черной рясе. Спокоен, но не надут; задумчив, но не отрешенно; он окал непритворно. Давно ли во игуменстве? Точно не скажу. Известно, что в оны годы имел веселый, бодрый нрав. Прикладывался… Помилуйте, к мощам Васёны Мангазейского, конечно, тоже, но чаще – к прикладу своего винчестера. Переменился резко как раз в тот год, когда в Париже Бурцев изобличал Азефа. А здесь, на Енисее…
Уже оскоминой повторы о русском бунте. Однако ведь отчаяние не бессмыслица. Бунтовщики шли к северу, надеясь по весне бежать на пароходах за границу, как друг мой Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Иллюзия! Но – шли. Не мирно, с боем. Их было несколько десятков человек. В Монастырское… стояла ночь яснее ясного, мороз жестокий… в Монастырское они на лыжах прибежали. Спросонья стражники, и мужики, и бабы – стреканули в монастырь времен Тишайшего царя и затворились, как от Емельки Пугача. Вдруг все стихло. Такие “вдруг” – желание прислушаться друг к другу. Перед воротами стоял один из беглецов: треух был набекрень, в руке ружье. И резко обозначенный луной, кричал, что никого не тронут, возьмут, что нужно, и уйдут. Винчестер грянул, он рухнул в снег, отец Серафим попятился, крестясь и закусив губу… Тут завязалась перестрелка. Монахи не отставали от мирян. Мятежники и от мирян, и от монахов. Взломали ворота и ворвались. Все побежали в церковь, как в дни Мамая. Игумен не бежал, молился на коленях. Ему сказали: потом договоришься с Богом; да передай, нас довели до ручки. По найму – ничего; пособие – шиш; лавочники в зачет не отпускали. Ложись и помирай? Мы голодом сидели четыре месяца. А вы тут, православные, нам ни полушки! Теперь берем, как и в других местах, оружье, деньги, лошадей.
И в эту ж ночь ушли – на Север, к океану.
По тундре, по широким просторам…
Не поезд мчится Воркута – Ленинград, тяжелая машина там, во мгле, зависла над тундрой, над широким простором. Зависла и летит на встречу с зеками. Клубочками, клубочками кружится, плещет выдох, как у младенцев. Они лежат, как в колыбелях. Их положил конвой, они лежат. Ничком иль навзничь – выбор твой, а выбор, говорят, свобода. Лежат теснее тесного, ну, как на нарах; плечом к плечу и боком о бок. Сплоченно огрузают в тяжкую дремоту. И засыпают, засыпают, точно рыбины. Смерзается бригада. Еще одна. И эта, третья. И снится им трава у дома, трава у дома, и возникает огромнейшее “Т” – посадочная полоса: летит во мгле машина на встречу с зеками. Поодаль горят костры, не дремлют пулеметы, их утепляют зековские телогрейки… Как пошли наши ребята в Красной Армии служить… Здесь зеки полегли, да и замерзли, а там горят костры, чтоб летчик Водопьянов видел, где посадить тяжелую машину. Она летает выше всех, она летает дальше всех, а нынче пробежит по этой “Т” из мертвых, мерзлых зеков. Лежат вражины и не шевелятся. И летчик Водопьянов удачно посадил тяжелую машину. Ревет мотор, она бежит по зекам. Ура, Герой Советского Союза. Он будет выпивать и книжки он напишет, но не об этом. И не сойдет с ума, как те, кто бросил атомную бомбу на Хиросиму…
И пусть меня простит не летчик Водопьянов, а заключенный Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Я от письма его отвлек. А он писал жене, она ему не отвечала лет уж двадцать, но он настаивал: “Пришли-ка мне очки, я здесь не вижу ничего бацильного, ни сала и ни сахара” – и улыбался черным ртом, он сам себе придумал горчайшее из развлечений и вот беззубо улыбался, корявым пальцем поправлял очки, они давно уже на проволочках да на веревочках. Как у того, которого убил игумен. Тот здесь остался, в Монастырском, а все его товарищи ушли – на Север, к океану.
По тундре, по широким просторам…
Сперва-то шли, потом тащились. Погоня близилась. Все шли да шли, тащились и тащились. Погоня их настигла. Измученный поручик распоряжался сипло. Одних забили в кандалы, других забили насмерть. Ка-а-кие маки расцвели на белом снеге. Ка-а-кой был пир песцов, аж белый снег поголубел.
В те дни игумен Серафим винчестер снес в кладовку и вымыл руки скипидаром, как философ Соловьев после “общения” с презренными банкнотами. А для игумена то было отреченьем от охоты в тундре. Он сделался угрюмым домоседом.
Нельзя сказать, что появленье Бурцева хоть как-то повлияло на него. То было бы отрыжкою идеализма. А ежели что было, так только хмуро-неглубокое неудовольствие: прибыло не нашего полка, а иудейского. Исправнику спасибо, сообщил: “Не жид, а сын штабс-капитана”. Но было бы натяжкой полагать, что одно лишь это расположило настоятеля к В.Л. Наверное, покажется вам странным, но говорю вам правду – отец-то Серафим, представьте, не жаловал охранку и полагал, что в услуженье кесарю не должно привлекать иуд. Как видите, сей черный человек был во священстве белою вороной. Отсюда его тайная симпатия к В.Л.
Игумен пригласил, В.Л. пришел. Недоумение сменилось благодарностью при виде рукописей, предложенных к прочтенью. Они хранились в этой келье. Одна – с заметами о праведниках полуночных краев. Другая… Любому покажи, взъерошит волосы: Пушкин. Сафьяновый бювар весь в паутинках-трещинках, они белесые и тоненькие, как нервные волокна… Само собою, Пушкин всего на свете нам дороже. Бювар – на стол.
* * *
Пушкина, который не Мусин, на Колыму сослали. Туземцы окликали его Пашкиным. Спасибо и на том. Могли б и Пистолетовым.
Исправником в Средне-Колымске был Тарабукин. Человек толковый. Судите сами. Он получил однажды от петербургских знатоков статистики реестр вопросов. Ему велели сообщить, каково на Колыме животное царство. Он отлил пулю: “По невежеству местных жителей оное царство на Колыме не обнаружено”.
Теперь к его обязанностям прибавилась ответственность за ссыльного, участника несчастнейшего происшествия на Сенатской площади. Якуты качали головами: Улахан Ханлах; сказать по-русски: Большой Преступник. Казаки просвещенно объясняли, что этот Пашкин вконец рассорился с царем и тот не стал кормить его оленьим языком.
Тарабукин отвел ему горницу в своем просторном доме, где в комнатах топили семь раз на день. Горница понравилась Пушкину своей голландской печью. Ах, обливные изразцы, как в отчем доме на Тверском бульваре.
Исправница ему благоволила. Глаза Наталии Архиповны – голубоватые пронежины, точь-в-точь сибирская сорока – чередовали томность с желанием похитить постояльца. Ее старанья (предварительные) сосредоточились на рыбных блюдах. Положим, Тарабукины как раз и значит – рыбоеды. Положим, Колыма своею рунной рыбой и рыбой стайной изумила бы и гастрономов из школы Лёвшина. Все так. Но следует открыть секрет, на Колыме известный колымчанкам. У рыбы – рыбья кровь, да вот поди ж ты, разжигает любострастье. Наталия Архиповна старалась по части рыбных блюд. И вдруг взялась за спицы. Ее предмет просил связать трехцветный шарф. Она вязала. Он бриться перестал и обрастал пречерной бородой.
Шарф исправница связала. Тотчас перепоясался, как кушаком, да и пошел по избам и по юртам. Везде пророчил он Колымскую республику. И утверждал, взойдет заря пленительного счастья. Конечно, думал он, палаты Аглицкого клоба – народных заседаний проба. Но то – в Москве. И то – не то. А здесь, в Средне-Колымске… Вот только бы не напугались слова “шарф”. И говорил он вместо “шарф” – “кушак”, что было данью шишковистам.
Исправник Тарабукин, умный человек, спросил: “Скажите мне на милость, сударь, а каково же назначенье кушака?” Он в этот вечер потчевал его, как гостя, оленьим языком; такое и царь с царицей в Зимнем вкушали отнюдь не каждый день. И Пушкин, он же Пашкин, губы облизнув, молвил с важной расстановкой: “Сие есть знак достоинства”. Исправник поднял брови. “Ну что ж, – продолжил Пушкин, он же Пашкин, – вам, сударь, любопытно. Извольте. Сей знак есть знак Колымского парламента”.