Оказавшись в центре политической жизни мира и внутренне близкий лучшим умам церкви и двора, он разовьет дальнозоркость и универсальность ученого, которыми позже удивит мир. Но мягкий, доброжелательный характер его не меняется. «Ты спрашиваешь меня, – пишет он радостно другу, – люблю ли я Англию? Ну, если ты даришь меня доверием, прошу тебя, поверь мне и в этом, ничто не доставило мне больше радости, чем приезд сюда. Я нашел здесь приятный и здоровый климат, бездну культуры и учености, причем образование не педантичного и банального характера, а глубокое, точное и классическое, такое, например, как латинское, как греческое, и, поскольку я имею возможность пользоваться всем этим здесь, я не очень-то стремлюсь в Италию. Когда я разговариваю с моим другом Колетом, мне кажется, что я беседую с самим Платоном, и создала ли Природа более доброжелательного, более приятного, более счастливого человека, чем Томас Мор?»
В Англии Эразм излечился от средневековья. Но вся любовь к Англии Эразма англичанином все же не делает. На континент он возвращается как космополит, как гражданин мира, как свободная и универсальная личность. Отныне его любовь всегда там, где господствуют знания и культура, образование и книга; страны, реки, моря, положение в обществе, раса, сословие не отгородят его теперь от мира. Ему ведомы лишь две категории людей: аристократия образования и духа – это верхушка мира, плебс и варварство – низы мира. Родина отныне у него там, где господствуют книга и слово, eloquentia et eruditio[249].
* * *
Это упорное самоограничение кругом аристократии духа, тончайшей прослойки культуры, приводит к тому, что и образ Эразма и его произведения как бы лишены корней: как истый космополит, он всюду остается лишь гостем, лишь посетителем, он не принимает обычаев народа, среди которого живет, не усваивает живого языка этого народа. Во всех своих бесчисленных поездках по странам Европы он, в сущности, не заметил самого важного для каждой из этих стран. Для него Италия, Франция, Германия и Англия – это несколько десятков людей, с которыми он может вести изысканные беседы, это библиотеки этих людей, да еще он замечает также, где гостиницы почище, люди повежливее, вина лучше. Но все остальное, не имеющее отношения к искусству книгопечатания, остается для него за семью печатями, у него нет никакого интереса к живописи, к музыке.
Он не замечает, что в Риме творили Леонардо, Рафаэль и Микеланджело, а увлечение пап произведениями искусства он порицает как расточительство, как противоречащую Евангелию любовь к роскоши. Никогда не читал Эразм ни одной строфы Ариосто, чуждыми остаются ему в Англии – Чосер, во Франции – французская поэзия. Лишь одному языку – латыни – отдает он все свое внимание, а искусство Гутенберга для него – единственная муза, которую он действительно по-настоящему любит, он, утонченнейшая личность, познающая сущность мира лишь через litterae, через букву. В контакт с действительностью он не умеет вступить иначе как через посредство книги, и общение с книгой доставляет ему неизмеримо больше радости, нежели общение с женщинами.
Он любит книги потому, что они тихи, не применяют насилия, непонятны тупой толпе, являются единственной привилегией образованных людей в эти столь бесправные времена. Только в сфере книг этот человек, обычно очень экономный, позволяет себе быть расточительным, и если своими посвящениями он и домогается денег, то делает это единственно для того, чтобы иметь возможность приобрести книги, все больше и больше книг, греческих, латинских классиков, и любит он эти книги не только за их содержание, нет, как один из первых библиофилов, он любит их плотской любовью, он обожает и процесс созидания их, и уже созданные; он боготворит книгу как необходимый в работе материал и как художественное произведение, которым можно без конца любоваться и любоваться. Счастливейшими часами его жизни являются те, когда он может стоять у Альда в Венеции или у Фробена[250] в Базеле, в полуподвальных низких книгопечатнях, среди печатников, вынимать из-под пресса еще влажные оттиски, вместе с мастерами этого искусства вносить в текст украшения, вырисовывать тонкие буквицы, словно зоркий охотник, проворным, тонко отточенным пером вылавливать опечатки или быстро выправлять латинскую фразу; работа над книгой, для книги – самая естественная форма его натуры.
В конечном счете Эразм никогда не живет в народе, в стране, он живет над ними, в тончайшей атмосфере провидца, в «tour d’woire»[251] художников, в кругу академиков. Но из этой башни, построенной из книг и творческого труда, он с любопытством заглядывает вниз, другой, новый Линкей[252], чтобы свободно, непредвзято и справедливо видеть и понять новую жизнь.
* * *
Ибо познание, все более глубокое познание – вот подлинная страсть этого удивительного гения. В строгом смысле этого слова Эразма, может быть, глубоким гением назвать и нельзя: он не принадлежит к «мыслителям до конца», к великим преобразователям, дарящим вселенной новые духовные системы; нет, сила Эразма как ученого во внесении ясности в темные вопросы, но если его нельзя назвать глубоким мыслителем, то он, бесспорно, человек необыкновенно широкого кругозора, ясномыслящий, свободомыслящий, в духе Вольтера и Лессинга, человек, умеющий прекрасно понимать и делать понятным, просветитель в самом благородном значении этого слова.
Его природе присуще распространять ясность и честность. Всякая неразбериха противна ему, все запутанное, мистическое и вычурно-метафизическое органически вызывает в нем отвращение; подобно Гёте, он ничего не ненавидит больше, чем «туманное», «расплывчатое». Ширь манит его, но не глубина: никогда не склонялся он над «безднами» Паскаля, душевные потрясения Лютера, Лойолы или Достоевского чужды ему, этот род ужасных кризисов, таинственным образом родственных смерти или безумию. Все утрированное остается за пределами его рационалистического мышления.
Но с другой стороны, нет другого человека средневековья столь несуеверного, как он. Он, вероятно, тихо посмеивается над конвульсиями и кризисами своих современников, над видениями ада Савонаролы, над паническим ужасом Лютера перед чертями, над астральными фантазиями Парацельса; только реальное понимает он и делает понятным другим. Ясность органически присуща его миропониманию, и все, что бы он ни осветил своим неподкупным взглядом, тотчас же становится ясным и упорядоченным. Благодаря этой чистой как вода прозрачности мышления и благоразумию чувств он стал великим просветителем, обличителем пороков своего времени, воспитателем и учителем не только своего поколения, но и последующих – все просветители, вольнодумцы и энциклопедисты восемнадцатого столетия и великое множество девятнадцатого являются порождением его духа.
Во всем разумном и назидательном таится, однако, опасность скатывания в филистерство, в мещанство, и если просветительство семнадцатого, восемнадцатого столетий отвратительно нам своим самонадеянным резонерством, то вина в этом не Эразма, ибо те просветители подражали лишь его методу, не заимствуя его дух. Тем мелким душонкам недоставало грана аттической соли, того суверенного превосходства, которые делают все письма, все диалоги их учителя такими интересными, такими литературно лакомыми. Эразм все время балансирует между некой светлой насмешливостью и торжественной учтивостью, он достаточно силен, чтобы играть своей духовностью, и при всем этом ему близка искрящаяся, но не злая шутка, едкая, но не злобная, наследником которой стали сначала Свифт, а затем – Лессинг, Вольтер, Шоу.
Первый стилист нового времени, Эразм знает, как шепнуть, подмигивая, некие еретические тайны, он умеет с гениальной дерзостью и неподражаемой ловкостью протащить самые рискованные мысли перед самым носом цензуры, этот опасный бунтовщик, который, однако, себе никогда не повредит, защитившись мантией ученого или быстро накинутым балахоном шута. За одну десятую того, что Эразм в свое время сказал, иные шли на костер, потому что говорили они это напрямик; его же книги папы и князья церкви, короли и герцоги чрезвычайно почитали и даже оплачивали их учеными степенями, званиями и подарками. Подавая свои мысли очень искусно, в «безобидной» литературно-гуманистической «упаковке», Эразм смог контрабандой внести в монастыри и дворцы владетельных особ, по существу, всю взрывчатку Реформации.