«Дьяволово вы отродье, почему это у вас в ауто дьявол всегда появляется с превеликим задором, шумя, крича и топая ногами, с таким задором, словно весь театр ему принадлежит, и того ему мало, негде развернуться — как говорится, „пахни, пахни в дому дьяволовым духом!“». А Христос такой тихоня, еле словечко выдавит. Заклинаю вас вашей собственной жизнью, напишите ауто, где дьявол слова не вымолвит, и раз уж есть у него причина молчать, пусть помалкивает; а Христос пусть говорит, потому что он может, и правда на его стороне, и пусть разгневается он в ауто. Ведь хотя он — само терпение, но разве не случилось ему вознегодовать, и взяться за хлыст, и опрокинуть столы, и прилавки, и амвоны, и поднять шум.
Еще я велела ему говорить «справа» и «слева», а не «одесную» и «ошую», и «Сатана», а не «Сатанаил»; такие слова куда уместнее, когда дьявол входит, долдоня «бу-бу-бу», а потом вылетает пулей. Еще я восстановила справедливость по отношению к интермедиям, которые всегда заканчиваются потасовкой, но, несмотря на все эти потасовки, говорили интермедии, когда их жалели: «Пожалейте лучше комедии, они кончаются свадьбой, им еще хуже приходится: и женщины, и потасовки сразу».
Когда услышали это комедии, они в отместку заразили свадебной манией интермедии, и некоторые интермедии, чтобы спасти свою холостую жизнь, перебрались в цирюльни, где развязки их сопровождаются бренчаньем гитар и песенками.
— Неужто так плохи женщины, сеньора донья Фуфыра? — спросила Мари Подол Подбери.
Донья Фуфыра разгневалась и отвечала весьма спесиво:
— Полюбуйтесь-ка, и Мари Подол Подбери туда же!
Туда ли, не туда, но дошло дело до ногтей, и они вцепились друг в дружку, потому как находившейся тут же Мари Толстоножке некогда было их разнимать: разодрались ее крошки, не разобрав, где чьи плошки.
— Всенепременно скажите людям, кто я есть, — взывала донья Фуфыра.
— Беспременно скажите людям, как я ее отделала, — вопила Мари Подол Подбери.
А Мари Толстоножка сказала:
— Поведайте живым, что если мои крошки и едят из собственной плошки, кому от этого плохо? Насколько плоше сами живые, когда едят из чужих плошек, как тот же дон Дьего Ночеброд и прочие ему подобные.
Пошел я скорее подальше оттуда, потому что от их крика у меня голова раскалывалась, но тут услышал превеликий шум, писк и визг и увидел женщину, каковая бежала как одержимая, крича:
— Цып-цып-цып!
Я уж подумал, может, это Дидона кличет своего цыпленочка Энея, но слышу, кто-то говорит:
— А вот и Марта, дама важная, цыплят вываживала.
— Помоги тебе дьявол, и ты тоже здесь? Для кого ты вываживаешь этих цыплят? — сказал я.
— Уж я-то знаю, — отвечала она. — Для себя и вываживаю, а потом съем, вы же вечно твердите: «Пусть Марта помрет, да набивши живот», либо: «Марта поет — набила живот». И скажите живущим в вашем мире: «Кому поется с голодухи?» И пускай не болтают глупостей, ведь известно: брюхо наел — песню запел. Передайте им, пусть оставят в покое меня и моих цыплят, а поговорки свои пусть поделят меж прочими Мартами, что поют, когда брюхо набьют. Мне и так забот хватает с моими цыплятами, а вы еще пихаете меня в свои поговорки.
О, какие крики и вопли слышались по всей преисподней! Одни бежали в одну сторону, другие — в другую, и в единый миг все смешалось. Я не знал, куда деваться. Отовсюду раздавались прегромкие выкрики:
— Мне тебя не надо, никому тебя не надо. И все говорили одно и то же. Услышав эти крики, я сказал:
— Наверное, это какой-нибудь бедняк, раз никому его не надо: во всяком случае, это примета человека бедного.
Все говорили мне:
— К тебе идет, гляди, к тебе.
Я же не знал, что делать, метался сам не свой, высматривая, куда бы податься, как вдруг что-то ухватило меня, я еле мог разглядеть, что это было такое, — нечто вроде тени. Объял меня страх, волосы мои стали дыбом, дрожь пробрала меня до костей.
— Кто ты такой либо что ты такое и чего тебе надобно, — сказал я, коли не вижу я тебя, но ощущаю?
— Я душа Гарибая, — услышал я в ответ, — и ищу я того, кому я понадоблюсь, но все спасаются от меня бегством, а виноваты в этом вы, живые, ибо повадились вы говорить, что души Гарибая ни богу, ни черту не надо. И, говоря так, изрекаете вы ложь и ересь. Ересь состоит в том, что богу ее не надо: господу богу все души нужны, ибо все возлюбил он и за всех умер. Другое дело, что не всем душам нужен бог. Так что господу богу душа Гарибая тоже нужна, как и все прочие. Ложь состоит в том, что не надо ее черту. Разве сыщется душа, которой не надо черту? Конечно, нет. Уж коли не гнушается он душами пирожников, портных, торговцев платьем, шляпников, не погнушается и моей. Когда жил я в вашем мире, полюбила меня одна женщина, лысая и малорослая, толстая и уродливая, кривляка и грязнуля и с целой дюжиной других изъянов в придачу. И уж если она меня полюбила, значит, это нужно было дьяволу, и сам дьявол внушил ей эту любовь, каковая обрекла меня его власти, и вот брожу я в муках по этим подземельям и могилам. И пришел я к мысли вернуться в мир и побродить среди бездушных крючков и вымогателей, которые всегда мне рады, лишь бы душу заполучить. А потому все эти людишки и прочие того же пошиба наделены душой Гарибая. И скажите им, что хоть твердят там, в мире живых, мол, души Гарибая ни богу, ни черту не надо, многим из них эта самая душа очень даже нужна, и только эта душа у них и есть, и пускай оставят в покое Гарибая и поглядят на себя.
Тут душа Гарибая с тем же шумом скрылась из глаз. За ней гналась превеликая толпа тряпичников, трактирщиков, корчмарей, маляров, торговцев трещотками и ювелиров с криком:
— Подожди, душа моя.
Я еще не видел, чтобы чего-нибудь так домогались. И немало подивился тому, что когда душа Гарибая появилась в преисподней, она была никому не нужна, а когда выходила, всем занадобилась.
Совсем растерялся я, когда появились передо мною Перико Битый да Калеченый, Хуан Белые Штаны, Педро Лоботряс, Дурачок из Корин, Педро де Урдемалас — так назвались они мне — и сказали:
— Мы не собираемся говорить об обидах, каковые наносятся нам в разговорах и беседах, потому что на это целого дня не станет.