Пьер-Жан не заметил ни слуги, украдкой подошедшего к даме, ни того, как она расплатилась за ужин.
Молодым людям свойственно бросаться в жизнь очертя голову: из детства они выходят, обуреваемые мечтами и жаждой упоения, они плохо понимают мир, куда их забросило, мир, который часто мешает им, заставляет идти не туда, куда они стремятся. Личные дела, захватившая их страсть затмевают все. Те из них, кого сразу же тисками сжимают социальные условия жизни, не оставляя ни выбора, ни игры, мужают раньше других и первыми заговаривают на языке взрослых. Я имею в виду и тех, кто вынужден, чтобы не впасть в нищету, трудиться изо дня в день, и тех, кому выпадает богатство, которое они боятся потерять. Одним и другим без размышлений приходится считаться со своей эпохой и с историей. Однако существует множество неопределившихся юношей, которых с первых шагов учеба словно оберегает от жизни, надолго сохраняя для них прелесть детства… Эти молодые люди уже мужчины, но не ведают меры собственной ответственности. А если их охватывает страсть к тому, что они изучают… то они становятся подобны тем художникам, кого государство, проявляя некое отеческое покровительство, посылает в Рим, будто на каникулы, оплачивает им путевые расходы и выплачивает сто франков в месяц стипендии…
Давид отнюдь не принадлежал к числу избалованных деток, обитателей особняков, где все делается прислугой, кого никогда не интересует цена сукна, из которого пошиты их костюмы. В Париже, куда Давид пришел из Шартра пешком, он жил новыми заботами, все еще чувствуя себя счастливцем, когда мог оказаться в числе рабочих на лесах Триумфальной арки, воздвигавшейся на площади Карусель перед Тюильри. Но Париж уже звал его к искусству, будил вихрь мыслей и честолюбивых стремлений. История если и вмешивалась в жизнь Давида, то для того, чтобы оторвать его от дел: в те времена войны в Испании, беспрерывно требовавшей свежих пополнений, когда над всеми двадцатилетними витала опасность призыва, угроза оказаться в воинских частях, которые равнодушно швыряли в эту бойню, когда солдаты уже не верили, будто выполняют миссию Франции, борясь с восставшим народом и попадая в засады партизан, Давид воскликнул: «Как несчастны люди, что родились в этом веке!» – и это было не просто выражением его собственного чувства, а признанием поколения, опоздавшего стать поколением Маренго и Ваграма. С нашей стороны – вызвано это, наверное, тем, что мы читали и Мюссе, и Стендаля, – ошибка думать, что это смятение последовало за разочарованиями в рухнувшей империи, что целых двадцать лет молодежь опьянял запах пороха.
Много ли было их, не достигших на пороге 1815 года тридцати или постарше, что по возрасту могли на заре века носить оружие, – как, Энгр, например, – кто питал вкус к воинской славе? Достаточно посмотреть, как быстро пала империя, чтобы измерить их число. Францию наполнял оглушительный грохот, но она не оглохла. Людей, пытавшихся ускользнуть от славы, были миллионы: не только художники, скульпторы, но и крестьяне, уходившие в леса, в горы, иногда оказываясь в разбойничьих бандах, где они смешивались с подручными Бурбонов. Их, как и тех, кто все годы существования империи устраивал заговоры, вынуждали держаться вместе с теми людьми, чьи цели были прямо противоположны их целям, необходимость соблюдать в тайне политические интриги и стремление выжить. Почти во всех тогдашних заговорах рискующий своей жизнью республиканец вдруг с удивлением начинал приглядываться к спутнику, посланному ему судьбой; и никогда он не был уверен, что последний не окажется эмиссаром Лондона, переодетым шуаном. Люди графа д' Артуа[12] встречаются со сторонниками Бабёфа: те и другие носят имена на античный манер, и поди угадай, за кого этот Александр? Священники перестали носить сутаны: как, черт возьми, узнать, с кем имеешь дело? Даже в армию, в войска, стоящие в Вене или Пруссии, в промерзшие казармы Витебска или Москвы проникает тысячеликий заговор; скачут курьеры, везя под плащами послание, отправленное из Бордо или Анже, Монтабана или Пуатье… Маршалы из окружения императора тоже начинают отступать в тень этого заговора… на кого они работают? Ней[13] – республиканец он или предатель? И предатель ли Мюрат, который уже связался с англичанами и Австрией? Это он выгнал французов из Рима. Но, быть может, он что-то знал, стремился хотя бы сохранить Италию… спасти эту часть имперского величия. Что до Мармона, то его проглядели все.
Объяснить это можно тем, что труднее всего было провести демаркационную линию между добром и злом, патриотизмом и предательством, понять, где начинается подрывная работа чужеземцев, а где останавливается Республика… Я, Брут перед Цезарем, не слишком хорошо знаю, что обо всем этом следует думать. Однако гораздо сложнее было распутывать весь этот клубок тогдашней молодежи, воспитанной под– звон фанфар и трепет императорских знамен. В какой момент спал дух массового подъема, в какой момент Вальми[14] отошло в прошлое? При Термидоре… нет, Термидор не объяснение: надо ли было в ту минуту, когда Робеспьер умирал с выбитой жандармом челюстью, открывать границы армиям Австрии и Пруссии? Неужели имена Питта[15] и Кобурга мгновенно потеряли всякое значение для людей, в чьих ушах все еще звучала «Походная песнь»? Нет, нет… ведь за Бонапартом долго, сидя как маркитантка на зарядных ящиках, следовала насквозь израненная Свобода… Где начинается зло? Где кончается добро? Они не ведают собственного счастья, те люди, для кого все ясно, а мир четко поделен шпагой надвое! Люди, могущие умереть с верой в себя… отдать свою жизнь, не поддаваясь сомнениям, что охватывают поколения, с которыми делает свои первые шаги человек XIX столетия. Неужто было неизбежным, чтобы восторжествовал генерал Малле… чтобы окровавленные остатки «великой армии» узнали где-то на чужбине, что находящийся среди них маленький человечек больше не император? Какую роль во всем этом играла Франция?
Но теперь она повержена, захвачена, раздроблена… Разумеется, в 1814 году, когда союзные армии идут на Париж, Пьер-Жан Давид собрал в Риме своих товарищей по Школе у лоджии с нишами, в которых стоят мраморные боги, и пытался убедить их, что сейчас, именно сейчас все прояснилось, ибо коалиция завладела Родиной, а их общий долг – бросить Рим, Школу, искусство, стать гражданами, солдатами там, во Франции, на французской земле, изгнать врага… и те, кто вчера шел за императором, аплодировал ему, и заговорщики, не забывшие крови народа на ступеньках Сен-Роша, и те, кто хочет конституции Робеспьера и раздела имуществ, подобно всем, кто, наверное, способен верить в лилии, но ни в коем случае не в привезенные в фургонах чужеземцев, смогут ли все они понять его? Он прав, этот круглоголовый уроженец Анже с бледным, изрытым оспинами лицом, который говорит – когда все остальные молчат – один, будто сам с собой; молчание – их вежливая поза, способ от него отвернуться, но правда и то, что сквозь три выхода на большой парадный двор, затененный двумя колоннадами из глазкового мрамора, сквозь балюстрады лестницы, которая двумя крыльями спускается на двор и к главному фонтану – раковине с танцующим Меркурием, между зданиями из рыжеватого туфа и желтого кирпича – по бокам их обрамляют статуи, – сквозь арки из белого травертина видны на фоне далеких деревьев – там вперемежку стройные столбики кипарисов и широкие зонты пиний, – купы зелени над стенами, видна, чуть поодаль за фонтаном Венеры с дельфинами, меж высоких шпалер подстриженных деревьев, статуя сидящей, абсолютно невозмутимой Ромы. И один думает о книге что он оставил раскрытой на столе, и косится на дверь в библиотеку, а другому не терпится в глубь сада, в домик Веласкеса взглянуть лишний раз на «Экорше» Гудона…[16] Ведь время проходит. Какое тонкое чутье проявили они, не слушая Давида! Рома вечно восседает там, за струями фонтана, а во Франции все повернулось столь странным образом…