И я сползаю дальше, глубже… Вот она главная моя беда, ужас, от которого прячусь, потому знаю… Такой щемящий счастливый сон — как обещание, как надежда, но и как предупреждение, расплата, возмездие… Кому возмездие? Мне, думаю я, кому, как не мне, разве не за что?.. Я просыпаюсь в слезах, оттого, что мне говорит кто-то, чей голос знаком, но я его не узнаю: «Она умерла!» Я просыпаюсь, знаю, что опоздал, ее хоронят, а я все еще сплю, хотя светло, поздно, и я выбегаю из до му, бегу по улице, а она чужая, я ее не узнаю, хотя знаю здесь каждый дом. Улица широкая, как шоссе, та ких нет в Москве, а дома мне известны — скучные, без ликие, один к одному. Людей мало, они шарахаются от меня, ая бегу, натыкаюсь на редких прохожих, спросить некого, слезы мешают видеть, но я не могу, не могу опоздать! И где-то далеко-далеко —вижу процессию… Похоронную процессию! Как в замедленном кино, она проплывает через перекресток и исчезает… Но я видел — вот она! Я добегаю до перекрестка — такое же пустое шоссе, убогие дома, редкие прохожие… Процессия проплывает в следующем перекрестке. Я бегу дальше, главное не потерять их из виду, спросить не у кого… И так раз за разом: я знаю, куда бежать, но догнать не могу. Я плачу, размазываю слезы, очки запотели, я бегу, бегу… И вот оно — кладбище, успел! Все серо, нет цвета, редкие серые деревья, снег с серыми проталинами, кучка серых людей… Гроб закрыт, но меня ждут — меня ждут! Я подле гроба, все расступаются, я поднимаю крышку — она! «Господи, — говорю я, — этого не может быть!» И вижу: щеки у нее не белые, розовеют, веки у нее дрогнули, она открывает глаза — сонные, круглые, как у детей. Я наклоняюсь, она смотрит на меня удивленно, смущенно, я вынимаю ее из гроба, беру на руки, она — запеленутый младенец с яркими, проясняющимися с каждым мгновением глазами. «Прости, я заснула», — говорит она… «Она жива! — кричу я.— Видите, она жива!» «Ой, — говорит она,— как неловко, столько людей, а я заснула…» Я поднимаю ее на вытянутых руках, над нами голубое, бледное небо и она улыбается ему… И тут я просыпаюсь, уже по-настоящему, просыпаюсь в слезах… Что это было, думаю я, как раз накануне того, что сейчас происходит — обещание, надежда, расплата, предупреждение, возмездие?
Не знаю, что, но потому что мне этот сон был пока зан, до меня дошло сразу, как только услышал его крик из коридора: «Вадим, шмон!» Я только воду пустил, ополоснуться, мы накануне отвезли сестренку в роддом, крепко сидели с Митей, спирт был, и так нам хорошо сиделось, будто знали, тот вечер последний, о самом важном решали, как могли — как бы я пожалел, кабы не было у меня того вечера!..
Выскочил в коридор, а он уперся в дверь, ноги скользят: «Помоги!» — хрипит. Я помог, закрыли. И сразу звонки… «Ты что?» — говорю, ничего не понять. «Да я открыл, спросонья, а они там…» «Открывайте!» — женский голос. «Кто такие?» — спрашиваю. — «Прокуратура». Вон оно что! «Голый я, — говорю,— дайте штаны надеть, тем более, женщина… Звонки, звонки! «Немедленно открывайте! — Ломайте дверь,— говорю,— а мы пока штаны наденем…» Тогда я и подумал: вот что мне нужно, чтоб чужого не осталось, чтоб ничего не осталось —а как бы я сам с этим справился, кабы с детства, с юности, а то в сорок лет, когда все окостенело! «Божья милость», — говорю Мите. А он глядит на меня, глаза у него большие-большие, ясные, а в них… Жалко ему меня. «Ты чистый лев», — говорю ему, а он никак не отдышится, их шестеро на площадке, столпились, мешали друг другу, никак не ждали отпору… Так ведь и мы их не ждали.
И я уже не могу остановиться… Разве я о том, что было, разве его глаза я сейчас вижу: себя я увидел со стороны, и так это странно — сон, в котором не только не убежишь — ногой не двинуть. Я спокоен, четок, даже усмешлив, меня Митя держит на поверхности, мне надо его оставить, сохранить для сестренки, а во. мне уже гуляет страх, не тот приснившийся ужас — надежда ли, возмездие, а скользкий, липкий страх, что. углядел давеча в соседе, побелевшем интеллигенте, рас топырившем пальцы в черной краске, как в кошмарном сне из комикса. Рога, копыта, хвосты, глумливые ухмылки, мерзкие хари — спортивные, подтянутые, хорошенькие, в костюмчиках, белые рубашки, при галстуках, черная грязная прядь прикрывает плешь, гнилые зубы, тошнотворный запах чужого, чуждого, липкие пальцы на книгах, бумагах, письмах, фотографиях, и— женщина с застывшим, постно-распутным лицом, в потном, светлом джерси, деловито скучающая, с брезгливым равнодушием в рыбьих глазах. И час, и два, и четыре, и шесть, и белые рубахи сереют от пыли — сколько ее скопилось на антресолях, в старых матрасах, в забытых, заплесневелых пакетах в буфете… А телефон звонит: первый раз— звонко, радостно, второй — капризно, потом настойчиво, потом с раздражением, с удивлением, с недоумением, с непониманием, тревогой, страхом, потом — с отчаянием, криком… «У вас дети есть? — спрашиваю ее. — Дайте снять трубку, у него жена рожает». — «Надо было раныне думать». И я прекращаю сраженье за каждую книгу — не раскрытую, зачитанную, за каждую страницу — набросанную, не выправленную, завершенную, за каждое письмо, в ко тором выцветший почерк дороже слов — лезу на антресоли, ныряю в буфет, двигаю столы — скорей, скорей, хватит!
Мешки набиты: «Подпишите протокол.— Ничего я подписывать не буду.— Поехали!»… «Я давно придумал,— еще больше стали у Мити глаза, он расстегивает рубашку, снимает крест на суровом щнурке,— поменяемся?» Но и я давно придумал: у меня старый рублевый крестик на алюминиевой толстой цепочке, звенья мягкие, дернешь — распадаются. «Ты что, — гляжу ему в глаза_—у тебя золотой, все равно снимут».— «Пусть так, говорит— мы должны поменяться». Гляжу ему в глаза: не обманула, привела брата; шнурок крепкий — не порвешь, значит, и это нужно, чтоб врезался в шею, чтоб с кровью, чтоб…
— Да садись, настоишься, тебя сидеть привезли — садись!
С этим я в воронке оказался — как же! — и еще раньше, когда…
— Покурим?
— Покурим.
— Чего они тебя в кепезухе в одиночку засунули — особо опасный?
— Хрен их знает.
— А мы базарим: давай его сюда, чего он один хату занял! Сколько тебя продержали?
— Неделю.
— Вон как давят…
— Слушай, я тебя мог где-то видеть — личность знакомая?
— Само собой, меня те не видали, кто на трамвае за три копейки, а ты, небось на тачке?
— Бывало.
— А я в пятом парке, за баранкой, может возил. Ты не по книжной части?
— Вроде того.
— Тогда тебе Лёху в кенты — книголюб, за чистую любовь к книге страдает — верно, Лёха?
И этого я с воронка помню — длинный, светлые волосы падают на лоб, румянец, как у девушки, глаза большие, ясные: Митя, думаю, только лет на десять помладше.
— Это как же — за книги?
— Говорю, любитель! У бабки-соседки книг много, она не читает, глаза слабые. Этот артист решил установить справедливость, выждал, когда бабка по надобности в лавочку — и в форточку… Как ты такой длинный пролез — или салом намазался?
— Ладно тебе…—у Лёхи даже уши полыхают.
— Книголюб! А у бабки денежки, кольца-серьги — старорежимная бабка, а Лёха?
— Я не смотрел, — Лёха злится.— Покурим?
— Да вон, возьми у человека.
— Кури, кури, Лёха, — говорю я.
— Какие ж ты книги выбрал, Лёха? — он не отстает.
— Хорошие. Гоголь, Достоевский, — смотрит на меня, улыбка - все отдашь.—У меня рюкзак маленький, если всего Достоевского — тома большие, старые, другие бы не влезли…
— Во какой! Ты б сообразил — коммерция! — комплект дороже, кому нужны разрозненные? Или ты брал, какие не читал?.. И представляешь, тем же манером в форточку — и по улице, а навстречу участковый: что, мол, тащишь,— книги, куда — в магазин, сдавать, где взял, а он говорит — у бабки!..
Лёха поднимается и отходит.
— Ему б титьку сосать, — говорит он, и я вспоминаю:
— Слушай, тебе говорили, на кого ты похож?
— За смену чего не услышишь.
— Крючков — чистый Крючков!
— Артист, что ли?.. Его б сюда, того артиста.
— А ты тоже книголюб?