Угрюмый гул длился и длился, вынимая душу тревогой и желанием как-нибудь спастись, покаяться невесть в чём, чтобы только успокоить тяжкие смятенные мысли. Наконец, стихло всё. Она явственно представляла Федю, в свете множества свечей и лампад, перед великолепием государева иконостаса, с тем возведённым горе бездонным взором, который мельком успела увидать на венчании, только куда более суровым и отрешённым, и где-то рядом – тяжесть золотой ризы царя, которого она никак иначе и вообразить не могла, кроме того громадного неземной мощью образа, виденного всего пару раз довольно вблизи на торжествах Соборных… И опять же её настигало и просто сметало невозможностью до конца осознать, как это – быть при нём постоянно, вот так близко, рядом, исполнять его волю и свои обязанности кравческие, сложность коих она опять же не бралась осознать во всей полноте, почему-то оживляя в мыслях свои смотрины, а страшнее ничего она в жизни не испытала пока. Каково это – быть с тем, слугой тому, кому дана власть казнить и миловать… Если она перед воеводой Басмановым тогда едва не лишилась чувств, да и до сих пор робеет несказанно, хоть её ни словом, никак иначе не тронули ни разу пока что.
Она помнила, каким уставшим, омрачённым даже, молчаливей обычного явился Федя накануне. Как всегда, ничего никогда он не рассказывал ни матери, ни ей о своей службе, только если это не было что-то лёгкое и забавное. Не говорил он и о государе почти, кроме того, словами самыми общими, что за день ими делалось, а теперь, на вопрошающие её взгляды, обмолвился лишь, что многотрудный выбор всегда тяжёл, а когда речь идёт о праве и обязанности судить и миловать, то участи государевой не позавидуешь. Впрочем, обмолвился он, как и участи того, кто гнев его на себя навлёк, вольно или невольно. И мрачный настрой его, точно тяжестью непомерной, неизбежно накрывает тогда всех, кто близко. А он… очень близко ведь. Ей хотелось утешать его, заставить забыть обо всём, совсем забыть, до утра, как бывало теперь между ними… Но то был постный день, и она не решилась спуститься сейчас на мужнину половину к их постели, а он, обоих жалея, видно, не позвал, простились до утра. Княжна не сомкнула глаз, ей чудились его шаги внизу, даже как будто вздохи, и она порывалась всё дождаться полуночи и скользнуть тенью туда, и остаться в его объятиях. Но, когда она всё же отчаялась бороться с собой и тихо вошла к нему, он спал. Почти полная Луна бесстрастно заливала постель белым-белым серебром, он лежал не шелохнувшись, и, казалось, не дышал, и так был прекрасен, весь белее этого серебра, иконописно выведенный чёрными глубокими тенями черт, рассыпанных по подушке кудрей, что она простояла над ним невесть сколько… Пока не ушло из предела окна лунное излияние, и не поняла, что окоченела, и тогда склонилась, коснулась легко поцелуем его щеки, увидела бьющуюся во впадинке шеи жилку, чуть скорбную морщинку меж разлёта бровей, будто и во сне о чём-то тревожится, закусила губу, сдержав стон любования и сожаления, и… не стала будить. Не ожидала, до чего тяжко невыносимо будет вот так повернуться и уйти от него, точно по стерне босою ступать себя заставляя…
А утром, с ней не проведя наедине и часу, каждый миг которого она после по тысячному разу переживала, он опять умчал во дворец, сопровождаемый, как всегда, Арсением и парой людей воеводы Басманова. Сам же воевода пропадал где-то по опричным делам государевым, занятый, как пояснил Федя матери, которая ни о чём и не спрашивала, кроме здравия, главным образом охраной опричными силами миропорядка в Москве и окрестностях. И неурядицами опричного передела подмосковных имений, который покоя в рядах «слуг государевых» тоже не добавлял, будь то земские или те же опричные… Свары множились, по мере того, как опричные владения всё гуще разбавляли начертания прежних, единых, как теперь казалось, дворянских и боярских земель.
Дел этих было по горло, надо сказать, и воеводе Басманову с другими царёвыми ближними некогда было передохнуть. Только-только из Слободы отбыло долгожданное шведское посольство, и вместе с его главой, Нильсом Гюлленшерной, отправлены были к приморскому пограничью бояре думные Михайло Морозов и Иван Чёботов, ожидать-встречать королевну эту Катерину, дочь Яггеллонов, о которой снова зашла речь… Для верности с ними отправились ушлые думные дьяки Сукин и Щелканов-старший, а канцлер Гюллерншерна вёз своему королю Эрику царскую грамоту, об которой Висковатый, проведши переговоры строго, как Иоанн требовал, только головой покачал. Так там государь речь повёл, точно муж Катерины и брат короля шведского Юхан не под стражей, а в могиле уже был, и всё решалось волей одного Эрика, по его, Иоанна, указанию. А если тот ему сестры Сигизмунда в заложницы выдать откажет, помимо прочих согласий, так «докончальная грамота не в грамоту, и братство не в братство» будет. Что мало похоже на братский договор было… Отец говорил, сомневаясь не раз, что надо бы наверняка знать, что там у дальних берегов творится, а то ведь уже располагали они с государем одно, а на деле инако выворачивало. Но больше о том Иоанну напоминать не стал, видя непреклонность его разом шведские дела решить. Время не терпело долгих ожиданий.
И расстроил их также Новосильцев, Иван Петрович, донесший по вестям от посланника в Турции, что тех договоров, что государь Иоанн Васильевич с султаном Сулейманом Великолепным намечали, теперь, по кончине оного, может и не состояться. И что того хуже, Крымский хан новому султану-наследнику турецкому Селиму знай назуживает, прежде чем на персов идти, заиметь себе надёжную опору между Кизилбашем и Царьградом, взявши по пути Астрахань. И Селим склонен будто бы скорее к этому прислушаться, нежели советы эти отклонить. Значит, опять не получится Папским прелатам, не оставляющим попыток всучить царю Московскому свою унию, ответствовать не так, как хотелось бы, а уклончиво вихляясь, мол, христианам за одно надо стоять, да, супротив турок и прочих сарацин, вот только с силами собраться бы… От таких поползновений вероломства и наглости Иоанн приходил в неистовство и едкость особого остроумия, которое в письмах переговорческих смотрелось уже прямым насмехательством и издёвкой над властительными «братьями». «А меж тем кречетов наших да доспех работы московской что ни день, требуют, собаки басурманские! Хоть имеют сами лучшее, из Константинополя, и Дамаска, и Багдада, и Милана, а из веку в век от нас броню такую выпрашивают, чтоб, значит, «стрела бы не няла», чтоб им с нами же сподручней драться было!» – в одержимости злым весельем повторял Иоанн грехи большие и малые своих извечных врагов, начиная от десятого колена. И Федька, в который раз, поражался его яркому разуму, бесконечной памяти и многоцветию языка.
От всего этого беспрестанного водоворота казалось бы неразрешимых завязок, неразрешимых ничем, кроме меча в отношении Гордиева узлища, в Федькином понимании, всё мешалось и путалось безнадежно. Уставали все отчаянно.
Один Иоанн, доходя до пределов своего терпения, казался неутомимым. И едва отдохнув от одних переговоров и приёмов, докладов, судов, разборов новостей, раздачи повелений, от долгих порой обсуждений с ближними советниками, думными дьяками, опричными воеводами, и от ещё более тяжёлых для себя – с митрополитом, также проявляющим чудное терпение, он требовал себе занятий дальше, точно боялся остановиться, остаться в тиши и бездействии.
А митрополит Филипп, за эту зиму ещё более осенясь суровой аскезой своего положения, отославши новое письмо отцу Паисию, коего вместо себя настоятелем Соловецким поставил, относительно хозяйственных дел дорогой сердцу обители (а послания эти хотя бы отчасти возвращали ему необходимое душевное равновесие среди по-прежнему чуждости окружения), явился по просьбе государя для беседы, и опять выразил сожаление… О том, что казни несчастных Пронского, Карамышева и Бундова избегнуть не удалось. Так и сказал, «несчастных», будто уж и вовсе на них никакой вины не было. Обмолвившись, правда, тут же, что то общий витающий по народу дух… Ну как – по народу… По тем его кругами и волнам, конечно, что ближе ко всему происходящему были, к столичным делам и дворам знати, и дворянским пересудам. Брови Иоанна сошлись было, и у Федьки захолонуло внутри – очень свежо он помнил то первое неудачное свидание этих двоих, и разрушительную гневную печаль Иоанна… Но с тех пор, как было принято между ними обоюдное, рукописное, печатью воску ярого скреплённое соглашение, и тем более – с того незабываемого для Федьки долгого, огромного многосложностью своей, но отрадно душевного разговора, как бы открывшего встречно их сердца, митрополит никогда не спорил с государем. Потому это сетование, даже не упрёк, а именно сожаление, прозвучало всё же скрытым протестом. Или это только показалось? Потому что напряжённые морщины над переносицей Иоанна медленно разгладились, и та же досада, что звучала в голосе митрополита, отозвалась в ответе ему. Иоанн опять приводил изречения и называл имена, которых Федька не знал, но, с того самого дня, с того необъяснимого откровения, которое он исторг из себя не в бессознательности, наяву, он начал понимать всё, всё, что звучало за витиеватостью древних иносказаний. Потому что как бы третьим присутствовал не только в беседе зримой, но и в незримой тоже. Той, что раз ему открывшись, теперь пребывала в нём всегда. Он жалел необъяснимо-горько почему-то их обоих… К слову, он уверен был, что будет отослан, отпущен по своим надобностям, а их всегда полным полно, вот хоть на стрельбище, или к поединщикам, чтоб ни дня без навыка этого не проходило. Да и Атра со смышлёной, всё более к нему привязывающейся Элишвой во внимании нуждались. Да и много чего хотелось! Садал Сууда попробовать хотелось. Но нет, Иоанн указал ему остаться, поодаль ставши и готовым будучи к услужению. Митрополит ничем не выразил возражения, и его провожатый монах, на удивление кроткого вида светловолосый молодой алтарник Благовещенского собора, также смиренно остался возле самих дверей. От быстрого Федькиного взгляда, в ответ на его такие же быстрые изучающие взоры искоса и как бы тайком, он потупился в пол и более уж не отрывался от созерцания оного. Остальная свита, положенная митрополиту по статусу, ожидала за порогом палаты. Было понятно, ни о чём особо личном и тайном речи не пойдёт, наверное. Одно несомненно: Иоанн хочет слышать, снова, прямо и без уклонения, себе одобрение. И было ещё кое-что, весьма неприятное: на днях донесли воеводе Басманову от «своих» людей во владении Старицких весьма особенные вести, которые в другое время могли показаться вполне невинными… Однако Иоанн теперь во всём читал тайные умыслы, и не без причин, надо сказать. Как раз свиток донесения этого, где было перечислено, сколько митропольичих владений в Дмитрове, Боровске, Романове, Стародубе Ряполовском и Звенигороде, повелением князя Владимира Андреевича, на чьих землях располагались они, наделяются с февраля сего года несудимой2 грамотой, Федька положил на стол государя перед этой встречей. Иоанн прочёл внимательно. Очень внимательно… Вместе поданы были приписки по земле и деревням, отказанным разным монастырям в то ж время Грязными, и Васькой тоже, и Борькой Сукиным. Но эти, бегло просмотрев, Иоанн отложил без особого внимания. Отдельной стопкой велел Иоанн отложить и переписать сходные дела земских, происходившие сразу после казни, что Годуновым и было исполнено…