— Ну хорошо, — сказал я. — Этого они в самом деле не могут понимать; ну, а еще в чем они глупы?
— Да мало ли в чем? Он вот покупает телегу и не может рассмотреть, что подосье (железная пластина, вделанная во всю длину нижней части осей для крепости) не железное, а черемуховое, и покупает телегу, а она у него и ломается на пятой версте.
— Да почему же он дерева не может отличить от железа?
— Очень искусно подражаем под железо, не ему распознать этого дела. Мы делаем подосье из черемухи таким родом: выстругаем как железную пластину, обмажем сапожным варом и сушим в холодном месте. В жарком сушить нельзя, дерево вберет в себя сок и глянец. В холодном же месте оно засыхает с блеском. Да и вы бы сами, господа, не доглядели, дерево это или железо? Уж поверьте, умеем подражать бесподобно. Черемуху берем – мало впитывает соку. Ну вот, так и едет ваш неуч с деревянным подосьем. Конечно, потом опять воет!
Не знаю, осталась бы на этот раз или нет наглость нашего рассказчика без возражений, если бы приближавшийся поселок, привлекший к себе все наше внимание, не заставил совсем перестать слушать его разговоры, которые, к тому же, с самого начала пути постоянно прерывались под впечатлениями окружающей природы.
Что могла значить вся эта хитрая, плутовская механика сравнительно с прелестью того уголка, в котором, наконец, удалось–таки поселиться нашему российскому переселенцу, измученному и истомленному земельными безобразиями дома, трудностью и продолжительностью дороги и всеми затруднениями бедности, недостатков и незнания чужой стороны?
Проходимцы могут его надуть, ограбить даже, разорить и вообще ужаснейшим образом затруднить его жизнь, — но раз бог привел ему добиться, или уже просто только доползти до источника всей его жизни, до целебного ключа всех его скорбей и болезней, до «земельки», он вновь оживет, вновь соберется с силами и умом, и даже памяти в нем не останется обо всех горестях пережитого.
Во все время нашего пребывания в поселке «плутоватый» человек неотступно следовал за нами; все, что видели и на что смотрели мы, видел и он; все, о чем мы говорили, он слышал, и слушал все с особенной внимательностью . Его развязная, базарная разговорчивость совершенно его покинула; среди босых мужиков, он, по–городски одетый ухарь, примолк и вообще, очевидно, стеснялся и конфузился. Пробовал было он иногда вставить в разговор какое–нибудь развязное словцо, но оно всегда было совершенно никем не только не понято, но даже и внимания ничьего не обращало.
Весь обратный путь он упорно молчал и, очевидно, о чем–то крепко думал . По приезде в Томск я его уже не видал, но случайно очень обстоятельно узнал о том, что поездка к новоселам произвела на него самое образумливающее впечатление.
Простившись за рекою Томью с моими милыми томскими знакомыми, я выехал «на дружках» дальним конным путем в Россию. Возницею моим был тощий, согбенный, истощенный старичок, в рваной шляпе городского фасона, торчавшей на затылке. С полпути между Томском и первой станцией старец этот вступил со мной в разговор.
— Это мой сын возил вас тогда к новоселам! — Старец обернулся ко мне, и я тотчас же узнал в нем самого кровного еврея.
— Как уж он хвалил! — продолжал старец. — И жена моя давно–давно уже просила меня бросить наши занятия, уйти жить в деревню… А сын мой, наглядевшись на жизнь новоселов, так ее расстроил, что она захворала… Плачет теперь. Отдохнуть хочет в крестьянской жизни. Измаялись и измучились мы с ней, а ребята все исплутовались.
С большой скорбью рассказал он всю свою жизнь. В молодости он хотел принять православие, но отец, заметив это, немедленно поспешил его женить на дочери своего компаньона по какому–то предприятию, кажется винокуренному заводу.
— Мне было лишь семнадцать лет, как он меня запер в тюрьму.
— В какую тюрьму? за что?
— То есть просто сказать — женил. Дети у меня пошли каждый год. Мне вот теперь едва сорок лет, а я измучен заботами как восьмидесятилетний старик!
Режущие душу впечатления производили эти сообщения еврея о своей семейной жизни. Было до глубины души омерзительно, что он и теперь, на старости лет, отзывался о жене как о тюрьме . Но он, по–видимому, не сомневался в преимуществе своего страдания и продолжал. Скоро после женитьбы отец его разорился, проиграл какое–то дело, вышел из компании и тяжко заболел, и женатый сын, уже обремененный своею семьей, должен был кормить его своими средствами до самой смерти.
В то же время его компаньон сошелся с другим сотрудником и процветал; и в то время, когда жена его превращалась в поденщицу, в мужичку, и растила ребят своих для всяких мужицких промыслов, извоза, разносной торговли, ее сестры, одна за другой, шли совсем иной дорогой : в родне матери плутоватых ямщиков оказались профессора, инженеры, доктора, что, конечно, отдалило всех счастливых родственников от плутоватых родственников–ямщиков на неизмеримое расстояние.
— Плачет, плачет моя жена! Хотя умереть просит в деревне, на воздухе, в честном труде… Что делать? Я и сам знаю, что это хорошо!
До конца пути он печалился о своей жизни , о своей загубленной жене (и все–таки загубившей его), о своих исплутовавшихся детях и не мог забыть насилия, сделанного над ним в ранней юности его родным отцом. Деревня, крестьянский труд казались ему истинным и единственным спасением и облегчением от всех его и всей его семьи унижений и страданий.
— А что, если я осмелюсь, пойду к «чиновнику», попрошу его?
— Пойдите, быть может и в самом деле он поможет вам.
— Но ведь я еврей? Ведь «жид»! Меня истеребят мужики!
— Мужики не тронут доброго человека, но не знаю, дают ли евреям землю.
— Все–таки я попробую… Хотя месяц пусть, отдохнет на свежем воздухе моя больная жена. Не знаю, что предпринял этот бедный еврей, но знаю, что такой необыкновенный, образумливающий плутоватого человека переворот во взглядах на успех в жизни, какой произошел с ямщиком, сделали светлые впечатления недостроенного поселка». (Конец цитаты, курсив – мой).
Тут столько информации, требующей вдумчивого анализа на основании моих предыдущих исследований, что не знаю даже, с чего начать. Начну, пожалуй, со сведений из книги Солженицына «Двести лет вместе».