Странное дело! Критика не соглашалась с художником, оценивала его работы как проходные, как мало что значащие. В иных отзывах звучало желание не только унизить художника, но и уничтожить. Более других преуспели в травле русофилы. И. С. Аксаков в своей газете «Русь» вынес Васнецову приговор, не подлежащий пересмотру: картины – лубочные, их не спасают саженные холсты. Масляная краска потрачена зря, ибо все это не имеет с искусством ничего общего.
Художественный обозреватель этой газеты, подписавшийся «К. М.», разнес IX выставку всю скопом. Он писал: картины «Савицкого, Максимова, Клодта, Сурикова, Бодаревского, Богданова и совершенно невозможного Васнецова ниже всякой посредственности».
Если часто порют, то привыкают и к розгам. Куда больнее, когда тебя перестают понимать близкие люди, твои учителя, и вожди.
Вдруг широкая трещина пересекла отношения с Крамским. Васнецов послал на выставку несколько картин и еще «Женскую головку». Эту «Женскую головку» Крамской своею волей на выставку не поставил. Он все еще чувствовал себя учителем, тем более что ученик за картины свои удостаивался брани, и он, Крамской, с боем пробивал их на передвижные выставки. Так что, привыкнув защищать, он чувствовал за собою право и ограждать ученика от ненужных нападок. Но ученик-то был автором «После побоища», «Аленушки», «С квартиры на квартиру», «Преферанса». Птенец давно уже стал орлом и парил на той же высоте, что и учитель, а учитель этого не видел. Он все еще опекал, по доброте, по широте сердца, и нарвался на довольно-таки жесткую отповедь.
Вот что писал Васнецов Крамскому по поводу злосчастной «Женской головки»:
«Добрый и уважаемый Иван Николаевич!
Я отвечаю Вам не сейчас, а через несколько дней, и это, думаю, – Вам понятно. Ваше известие о „Женской головке“ затронуло постоянные мои, так сказать, проклятые вопросы. Не знаю, жалеть ли мне о том, что Вы не выставили картинку, никому ее не показывая и не допустив обсуждения на общем собрании. Но за Ваше доброе желание избавить меня от лишнего поругания я Вам искренно благодарен.
Вопрос для меня не в том, что Вы поступили по отношению ко мне произвольно, а в том, что, оказывается – я посылаю вещь, которую нельзя поставить па выставку, не подрывая художественного кредита Товарищества! Положение для меня чрезвычайно неловкое! Если я не ошибаюсь, у нас существует правило или по крайней мере практикуется, что каждый член Товарищества сам отвечает за выставляемые им произведения… Автор считает вещи достойными выставки, и они должны быть выставлены без всякого препятствия со стороны Товарищества. Право должно принадлежать всем без различия. Но я допускаю случаи, когда выставляемое произведение затрагивает художественную репутацию не одного только автора, но и всего Товарищества, то есть когда произведение до чрезвычайности превышает своими безобразием средний художественный уровень выставки. В таком случае я понимаю и допускаю обсуждение произведения общим собранием. Но случаи такие должны быть крайне редки, так как затрагивают положение автора как члена Товарищества и его существенные права. На мой взгляд, обсуждение произведения члена общим собранием равносильно его перебаллотировке, а в таком случае трудно допустить настолько несамолюбивого художника, который продолжал бы оставаться членом при таких условиях.
Мне думается, И. Н., что я не отличаюсь особенной нескромностью по отношению к своим произведениям, в данном же случае никак не могу примириться с мыслью, что я так жестоко ошибся, посылая свою „Женскую головку“ на Передвижную выставку…
Против уже совершившегося факта я ничего не возражаю и прошу Вас ни в коем случае не выставлять „Ж. г.“. За Ваше искреннее желание мне добра я Вас от всей души благодарю! Конечно, И. Н., Вы чувствуете и понимаете, что подобное событие заставляет меня много и серьезно вдуматься в свое положение, как члена Товарищества».
Письмо, конечно, запальчивое, несмотря на все оговорки и благодарности в адрес Крамского. Тяга к самостоятельности у художника выше благоразумности, привязанности, даже любви. Придет время, и сам Васнецов испытает ту же горечь, какую испытал Крамской, читая письмо своего ученика.
Дело действительно было не в женской головке и даже не в тех картинах, которые у Васнецова покупали Третьяков, Мамонтовы, великий князь и знаменитые коллекционеры. Дело было не столько в сделанном, сколько в задуманном. Грандиозность задуманного заносит художника на самые высокие небеса, и в это время не только неприятие, но и малейшее сомнение в его превосходных качествах вызывает взрыв самого несправедливого и попросту глупого негодования. Крамской со своим опекунством попал Васнецову под горячую руку. Это ведь приспела весна 1881 года. Памятник Пушкину окрылил, смерть Достоевского – ошеломила: гения гений от смерти не заслоняет. Вот они два крыла, которые встали незримо за спиною Васнецова, когда пришла пора весеннего перелета.
Мамонтов пригласил Васнецова па этот раз в само Абрамцево, в Яшкин дом.
Мастерская здесь была просторная, светлая. Виктор Михайлович и развернулся во всю свою молодецкую удаль. Такой холст поставил, что даже Савва Иванович ахнул:
– Уж не Полтавская ли битва здесь будет?
– Э, нет! Никаких баталий. На этой громадине будут всего три фигуры. Только три.
Он проснулся с хорошим сердцем. Неслышно встал, оделся, вышел на крыльцо.
Хоть и редко, бывает: он увидел, как нарождается, может, самый необычный день в году. Такой новый, как первый.
Стоял апрель. Самый большой скромник среди двенадцати месяцев. Столько он делает доброго для земли, для весны, для жизни, а все в смущенье. Сверкнет солнцем, прольется чуть ли не парным теплом – и вот уж опять по самые брови закутан в серенький плащ.
День и сегодня на краски не был щедрым, но Васнецов вдруг почувствовал всю великую красоту этого весеннего, серого. Мир был влажный, не мокрый, как по осени, а влажный, потому и показался новорожденным. Влажным, как листок, только что разорвавший почку, влажным, как гусенок среди обломков своего большого гусиного яйца.
Васнецов сошел с порожка и по-журавлиному, не совсем складно, долговязо, но легко пустился навстречу этому новому дню.
Он ворвался в дубовую рощу и осадил себя, как скакуна. Ну, полетел. Какого тебе чуда надо, когда вот оно, куда ни поворотись.
Старые дубовые листья поскрипывали под ногами. Дубы, растопырясь – всяк из них герой, – заслоняли грудью то, что было у них за спиною.
– Богатыри! – сказал тихонько Васнецов.
Он прошел лесом, обходя усадьбу Мамонтовых. И опять сорвался на свой бег.
Ему вдруг вспомнились Выдубецкие пещеры и то страшное лето, когда подхватил холеру. Могло бы и не быть Абрамцева…
Он прислонился спиной к дереву. Дуб был шершавый, но не грубый. Затаил дыхание, словно проверял, как было бы без него… И не поверил этому. Без него нельзя.
Вдруг тихо, счастливо заржал на конюшне совсем еще молодой жеребец. Тоже, наверное, показалось, что без него миру никак нельзя.
Васнецов улыбнулся и, улыбаясь, пошел на конюшню.
– Пошто ранехонько так? – удивился конюх.
– А вот лошадей посмотреть.
– Погляди, – согласился конюх. – На лошадей с утра поглядеть очень хорошо, да не всякому годится.
– Это почему же?
– А уж потом ни сбрехать, ни съязвить. Совестно будет. Потянешь руку к чужому, а в спину тебе словно кто смотрит.
– Ну а как же цыгане?
– А что мне про цыган думать? – осердился конюх. – Я – человек русский. Я про наше тебе говорю.
Васнецов залюбовался рыжим, сверкающим молодыми боками конем.
– Лис! – нежно сказал конюх. – Лисынька – солнышко наше. Веришь ли, барин, солнца нет, а коли Лис стоит на конюшне, то чудится, что на дворе солнце.
– Верю, – согласился Васнецов. – Только что это ты меня барином обзываешь? У меня ни кола, ни двора. Всего моего – руки да жена с детишками.
– Ну дак это к слову сказалось. Не бери себе в голову, – успокоил конюх. – Мы ж ведь тоже с глазами. Видим, как маетесь у своих картинок.