Ну а что же публика? Мы зачастую наблюдаем картину: критика ругает – публика в восторге, критика льет елей – публика отворачивается. Устроители выставки, после скандала с Мясоедовым, отнеслись к картинам Васнецова с почтением и выделили им отдельный зал. Зрители могли побыть наедине с картинами, проникнуться их настроением. Обратимся к самому пристрастному, но и к самому внимательному свидетелю. Вот что писал о московской выставке И. Н. Крамскому П. М. Третьяков: «Публика вообще осталась очень недовольна нынешней выставкой, и только исключительно одна Ваша картина („Лунная ночь“. – В. Б.) пользовалась симпатией ее. К картине Маковского („Толкучий рынок в Москве“. – В. Б.) полнейшее равнодушие. Ге весьма не одобряют („Милосердие“ – картину автор уничтожил. – В. Б.), Васнецова „Поле“ менее образованные не понимают; образованные говорят, что не вышло; над „Ковром“ смеются, т. е. насмехаются и те и другие. Репин („Проводы новобранца“. – В. Б.) положительно всем без исключения более нравится „Софьи“, но и только; сюжет одобряют. О Куинджи, т. е. о его отсутствии, и те горюют, которые осуждали его „Щель“ (не мое название, а той же публики) и „Березовый лунный день“…»
Речь идет о «Закате солнца в лесу» и о «Березовой роще». Куинджи, выйдя из Товарищества, в 1880 году в помещении Общества поощрения художников выставил одну свою картину «Лунная ночь на Днепре». И Петербург впервые в истории отечественной живописи встал в очередь, чтоб поглядеть на небывалое диво, па сказку наяву.
Вот так был встречен зрителем и критикой богатырский эпос Виктора Михайловича Васнецова.
Публичное поношение художника не смутило Павла Михайловича Третьякова. Картину «После побоища» он купил еще в Петербурге за пять тысяч, кстати, картину собирался приобрести великий князь Владимир, но Васнецов предпочел, чтобы его детище было у Третьякова.
А что же «Ковер-самолет»? Ведь это одна из трех картин для кабинета Правления Донбасской железной дороги.
Возможно, под впечатлением всеобщего неодобрения главные пайщики дороги решили вообще не украшать кабинета.
Савва Иванович Мамонтов, хоть и был заказчиком и аванс давал, ссориться с членами правления не стал.
Дело вскоре уладилось. «Трех сестер подземного царства» приобрел его брат Анатолий Иванович, «Ковер-самолет» купил М. С. Рукавишников (перед революцией он подарил картину Нижнему Новгороду), а Савва Иванович стал «владельцем» «Битвы русских с половцами», последней части триптиха, которую Виктор Михайлович закончил в 1881 году.
Картину эту очень ценили в доме Мамонтовых, и особенно дети. «Вспоминается… старый швейцар нашего дома, Леон Захарович, – писал в своей книге о русских художниках Всеволод Саввич, – который любил, выпроваживая нас из столовой, ворчать: „Ну, чего вы ждете? Приходите завтра и увидите, кто оказался победителями – русские или татары“».
Это особая тема: Васнецов и дети. Мы к ней еще вернемся.
Заканчивая же разговор о первых эпических картинах Васнецова, приведем еще одно высказывание, относящееся к 1896 году. В журнале «Живописное обозрение» была помещена гравюра с картины «Поле битвы». (Как ее только не называли!)
«В этой картине, – объяснял критик читателям, – художник вдохновлен певцом „Слова о полку Игореве“… Вот на переднем плане молодой герой, красавец юноша, с восторгом бившийся и павший за святую Русь, – встретивший горькую чашу смерти с прекрасною улыбкою. А вот налево от него и старый, матерый богатырь, могучий и ростом и силою. Горделиво и осанисто раскинулся он во всем величии своей падшей славы на груде вражеских тел».
Сироп о староотечественных богатырях и густ, и чрезмерно сладок, но зато полностью отвечал официальным настроениям.
– Не читай ты газет! – вырвалось у исстрадавшейся Александры Владимировны. – Павел Михайлович да Савва Иванович лучше знают, что хорошо, что плохо.
Васнецов сидел в деревянном, жестком кресле, согнувшись, подперев щеку рукою, которую он упирал в колено.
Газеты аккуратной стопкою лежали на закрытом ящике с красками.
– Да я и рад бы не читать, но… Саша! Ну, как же так! Где глаза-то у людей?
– Если б такие картины из Парижа привезли, не проахались бы, а тут – свое. Да еще и не петербургское.
– В Петербурге меня никогда не поймут! Петербург – немец. Но у меня и на москвичей надежды нет после писаний!
Позвонил колокольчик.
– Почтальон! – озаботилась Александра Владимировна. – Письмо тебе, Витя! Ты к сердцу-то не принимай близко. Нынче ругают, завтра хвалить будут. Ты же сам говоришь.
– От Чистякова! – сказал он, положил письмо на газеты, спохватился, взял, переложил на стол. – Веришь ли, Саша, – страшно. Чистяков ни хитрить не станет, ни жалеть.
– Может, погуляем? – предложила Александра Владимировна. – А письмо подождет.
Васнецов засмеялся.
– Выдюжим, Владимировна! Все выдюжим. Вскрыл конверт, развернул письмо, читать начал вслух.
– «В прошлое воскресенье собрался я побывать на выставке В. В. Верещагина, на Передвижной и, кстати, на Вашей, но почему-то попал прямо на Вашу, и уже на верещагинскую не попал, как ни старался. Вы, благо-род… – голос прервался, – благороднейший, Виктор Михайлович, поэт-художник…»
Теперь он читал про себя, не веря глазам, бумаге, солнцу!
«Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня…»
– Виктор, что же ты замолчал? – воскликнула Александра Владимировна.
Он протянул ей письмо:
– Читай, что-то глаза застилает.
– «Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня», – прочитала Александра Владимировна и… расплакалась.
– Ну, ты-то что?! – гладил он ее по руке, держащей листок. – Ведь не ругает… Правильные вещи говорит. Все тут правильно! Поэт-художник, а разве не поэт? Вот именно-то! Вот кто в корень смотрит – Чистяков.
И, одной рукой прижимая жену к груди, другой взял письмо и читал громко, ударяя на все сильные слова и повторяя их:
– «…русским духом пахнуло па меня, что я просто загрустил. – Загрустил! – Я, допетровский чудак, позавидовал – позавидовал! – Вам. И невольно скользнули по душе стихи Кольцова: „Аль у молодца крылья связаны“… Да, связаны! Потерпеть надо. Я бродил по городу весь день – весь день! – и потянулись вереницей картины знакомые и увидел я Русь родную мою, и тихо прошли один за другим и реки широкие – и реки широкие! – и поля бесконечные, и села с церквами российскими, и там по губерниям разнотипичный народ наш и, наконец, шапки и шляпки различные; товарищи детства, семинаристы удалые и Вы, русский по духу и смыслу – русский по духу и смыслу! – родной для меня – Саша! Саша! Родной для меня! – Спасибо душевное Вам, спасибо от подстреленного собрата, русского человека!»
Виктор Михайлович тыльной стороной руки вытер глаза.
– Господи! Как он несчастен!
– Ты читай, читай! – шепнула Александра Владимировна.
– «Шевелите меня хорошенько, авось либо и я поднатужусь, украду где-нибудь толику малую деньжат, да и опущусь и брошусь в бездну глубокую, в даль непроглядную милого и дорогого отечества, милой родины нашей!.. Ох, зарапортовался, прости, голубчик! Мне и писать некогда! Спасибо, спасибо, больше ничего!»
Виктор Михайлович снова положил письмо на стол, зашагал по комнате.
– Саша, я и не знал, что у Чистякова такое сердце! Грешен, не знал… Чистяков добрый, бессребреник, но не знал, что он учеников своих за родных в душе держит. Это ведь письмо родного человека. Павел Петрович тут много еще пишет и уж ругает, конечно, я и сам знаю: ругать есть за что. Но ведь и главное надо видеть.
«Теперь, отдохнувши, начну вторую половину, – принимался за разбор по косточкам Чистяков. – Картина не совсем сгруппирована, луна несколько велика, судя по свежести атмосферы. Следовало бы покров, чуть заметный от самого горизонта, накинуть на все; в рисунке есть недосмотры, но вообще в цвете, в характере рисунка талантливость большущая и натуральность. Фигура мужа, лежащего прямо в ракурсе, выше всей картины. Глаза его и губы глубокие думы наводят на душу. Я насквозь вижу этого человека, я его знал и живым: и ветер не смел колыхнуть его полы платья, он, умирая-то, встать хотел и глядел далеким, туманным взглядом; да и теперь глядит на нас – и пусть глядит, авось, либо по щелям расползутся от этого взгляда шакалы, мошенники, зазывающие на аукционы добрую, бедную, отзывчивую на все родное публику русскую. Замолол… теперь меня не удержишь, только бумагу подкладывай – и не стыжусь нескладицы, родной мой! Где душа пишет, там ум и красноречие не нужны. Баста!