– Проходите, Мстислав Викторович! Саша, чай, нам крепкого чая, а если еще что есть, то тоже, пожалуйста…
– Брат? – спросил Прахов, пожимая руку Аполлинарию. – Вижу, что брат. Удивительно молодой!
Сел, взял, тоже совсем механически, книгу Мея и тотчас отбросил от себя.
– Книги! Книги! Сколько у нас всего, подменяющего жизнь.
Аполлинарий незаметно вышел, принес чай, баранки, графинчик с вином.
Мстислав Викторович взял графин, не дожидаясь рюмки, налил вина в чашку, выпил. В глазах его мелькнул совсем детский страх.
– Прости меня, Васнецов! Я от самого себя по Москве бегаю. Столько людей хороших кругом, а я словно в поле на ветру, на дождю… На улице мороз, а я и сам мокрый, как мышь, от страха своего, и весь город мне чудится мокрым. Слякоть. И в людях – слякоть. Во всех этих хороших… Ну, да оставим сие…
Он отер лицо ладонями, потом полой пиджака, опять ладонями и поглядел на картину.
– О поле, поле!.. Васнецов, а ты молодец! Я такой живописи не видывал… Это ближе, пожалуй, к декорации, но зато потуг не видно – сделать все, как в жизни. Это хорошо, Васнецов! Ты не берешься подменять жизнь, говоришь не от жизни, не от бога, а от самого себя… Наши высоколобые критики этого не поймут, но ты не огорчайся. Это очень хорошо. Это, может быть, ровня самому «Слову».
Он поглядел на книжицу, которую отбросил, увидел, что это «Слово», что это Мей, полистал.
Ох, ты гой-еси, земля Русская,
За холмами ты охоронилася!
Поздно… Меркнет ночь; свет-зорька закатилася.
Взгляд потух, рука опустилась, бережно положила книгу.
– Верно, Васнецов! Поздно, меркнет ночь.
– Мстислав Викторович, – помолчав, предложил Виктор Михайлович, – чай остывает…
Прахов усмехнулся, нехорошо усмехнулся.
– Я лучше вина.
– Да тут совсем мало.
– Ничего, допью. Мне и малого теперь много. Выпил остатки вина. Встал, подошел к картине, покосился на эскиз «Поймали воришку».
– Васнецов, ты плюнь на все эти жанры. Ты – вот это пиши. Попомни мое слово – вот она твоя песня! А сколько в нашей истории сюжетов преудивительных. Тех же половцев взять. Есть описание одной битвы в летописях. У половцев было большое и сильное войско, но оно вдруг побежало. Русские были изумлены, никак не могли добиться от пленных, в чем причина панического бегства, а те одно твердили: с вами в небе было еще одно войско, белое, грозное. Разве это не сюжет, Васнецов? Не для Стасова, конечно. Тому горбунов подавай, нищих, заколотых штыками… Слякоть весь этот наш мир. Я прямо дрожу от слякоти.
Он поклонился вдруг, пошел в прихожую, сунул ноги в галоши и, подхватив старенькое пальто, чуть ли не бегом выскочил из дому.
– Что это с ним? – У Александры Владимировны лицо было напуганное.
– Не знаю, – ужасно огорчился Виктор Михайлович, надо было жену успокоить: ребенка ждет, но не мог пересилить огорчения. – Господи, как же помочь вот таким людям? Ведь надо же что-то делать. Адриан-то куда смотрит?
Аполлинарий принес из мастерской так и не тронутый чай. Виктор Михайлович взял чашку, выпил.
– Давно такого чая не пробовал.
– Последний заварила, – сказала Александра Владимировна и спохватилась: – Да, что-то хотела сказать важное… От Мамонтовых утром человек приходил, зовут быть сегодня.
– День-то неприемный.
– Значит, по делу.
– Да какое же может быть дело у финансиста к художнику? – горько вырвалось.
На широкой светлой лестнице дома Мамонтовых, ведущей в жилые комнаты, сердце у Васнецова всякий раз сладко обмирало. Он чувствовал себя маленьким мальчиком перед дверьми, за которыми приготовлена рождественская елка.
Елизавета Григорьевна, в легкой шелковой шали на плечах, разливала чай. Были Неврев, Поленов, Репин, Левицкий.
– Виктор Михайлович, а мы вас заждались! – укорила хозяйка.
– Вечер хорош, пешком шел.
– Да что же хорошего? – Толстенький Левицкий даже плечами передернул. – Поземка, ветер в лицо!
– Поземка-то и хороша! – не сдался Виктор Михайлович: не скажешь ведь, что карман пуст, не то что на извозчика, на чай денег нет. – Такие затейливые колечки завивает, а снег в вечернем освещении – совершенно невинное дитя…
С благодарностью принял из рук Елизаветы Григорьевны чай и сразу прихлебнул, чтоб не пролить и чтоб изгнать из себя собачий, пронизывающий февральский холод.
– Ну, на чай опоздал – это полбеды, – сказал Репин, – песню нам за это споешь, вятскую свою. Ты на выставку отправил картину? Крамской очень беспокоится, все дотягивают до последнего срока, до самого последнего.
– Я отправил свою картину.
– «Преферанс»?
– «Преферанс».
– Хорошая работа. Может, самая мастеровитая из твоих.
– А вы сами-то отправили?
– Моя «Царевна Софья» почти готова. Осталось только поправить там да сям. Дней через пять отошлю. Не знаю вот только, на покорение ли града братца своего поедет моя Софья или на очередной позор?
– Перекреститесь, Илья! – покачала головой Елизавета Григорьевна. – Ваша картина будет центром выставки. Я думаю, что ничуть не ущемляю этим своим приговором ни Василия Дмитриевича, ни Виктора Михайловича. «Бабушкин сад» Василия Дмитриевича, его «Лето», его «Удильщики» и лиричны, и прекрасны… У Виктора Михайловича…
– Ну, что вы оправдываться взялись! – засмеялся Васнецов. – Мы принимаем это. В храме каждая икона – драгоценность, по алтарь есть алтарь. Софья – сама кровь и плоть нашей истории.
– Стасов после вашей «Софьи» на руках вас будет носить! – обещала Елизавета Григорьевна.
– Для меня все его громы и молнии – пустой звук! – рассердился Поленов. – Он столько раз демонстрировал свое дилетантство, а то и просто невежество в вопросах живописи.
– У нас, коли не кончал Академии, так уж и дилетант! – замахал руками Репин. – Мне слово Стасова очень дорого. Сам же упивался его статьями о Всемирной выставке. Да ведь как раскатал-то всех этих господ! – вскочил, потрясая над головой кулачком: – «Я обвиняю судей, судивших наше искусство на Всемирной выставке, в том, что они присудили свои награды только тем художественным произведениям нашим, где не было никакой, не только русской, но вообще какой бы то ни было национальности!»
Обессиленный упал на стул, залпом выпил чай, просиял Поленову глазами.
– Вася, друг! Ну, кто еще мог так тарарахнуть! Кто, кроме Стасова?!
И тут в столовую вошел Савва Иванович.
– Баталии в разгаре. Здравствуйте, друзья! – сел, взял у Елизаветы Григорьевны чашку. – Рад, что удалось сегодня всем собраться. А то ведь, наверное, в Петербург поедете, на открытие выставки. Да и сам я в Петербург собираюсь… Елизавета Григорьевна, по глазам вижу, не посвятила вас в нашу совместную с ней затею, которая может осуществиться только с вашей помощью… Вы все создаете не только большие полотна, которые оседают в чьих-то частных коллекциях, то есть доступны чрезвычайно ограниченному кругу людей. Но ведь у вас и рисунков много, а рисунок – это произведение самое демократическое. Печать его, во-первых, не искажает, а во-вторых, делает доступным для всего народа и для всей России, на Соловках и на Камчатке. Мы с Елизаветой Григорьевной затеиваем серию альбомов под общим названием «Рисунки русских художников».
– Савва Иванович! – Репин раскинул руки. – Ваш альбом – вот он за столом сидит.
– А сколько нужно рисунков? – спросил Васнецов.
– Рисунка по три. За качество ручаюсь. Они будут выполнены фототипией в мастерской Шерера и Набгольца. Я уже к Крамскому со своей идеей стукнулся. И он прислал работы. Я человек скорый, но целый день сегодня терпел, чтоб поглядеть присланное вместе с вами.
Быстро поднялся из-за стола, принес большой пакет и ножницы.
Репин вскрыл пакет, развязал тесемку на картонной папке. Открыл.
Все уже грудились за его спиной. Всполошенные приятной новостью, готовые прикинуть, как они будут глядеться рядом с маститым Крамским… И стало вдруг тихо. Так тихо, что Елизавета Григорьевна, наливая чай в опустевшую чашку, торопливо закрыла кран.