– Ага, верно, – сказал он. – Я думаю, Ферду это может показаться странноватым.
– И мы можем быть уверены, что по крайней мере он ничего тебе больше в Мексике не предложит.
– Я думаю, ты правильно все понимаешь.
Он сел на кровать, вытащил из‑под нее подставку для снятия сапог, вставил пятку, потянул. Сапог снялся. Он пошевелил пальцами в носках. Всё в нем, от сумрачного лица до животного запаха, отвращало ее. Он поднял взгляд из‑под бровей, рассеянно ища подставку другой пяткой.
– И я тебе больше скажу. Если “Аделаида” когда‑нибудь разберется с “Аргентиной” и “Горным вождем” и опять станет работающим рудником, я и там вряд ли буду управляющим.
Несколько секунд она усваивала услышанное.
– Ты хочешь сказать, что мы не только тут не сможем остаться, но и в Ледвилле нас не будут ждать.
– Предполагаю, что так.
– И куда же мы теперь?
– Не знаю, дорогая моя.
Он ослабил узел шейного платка. Затем сосредоточился на втором сапоге, стащил его с ноги. Сюзан босиком стала тихо обходить комнату. Кончиками пальцев коснулась прохладного резного изножья кровати, тисненой кожи сундука, заостренных планок жалюзи, холодной облицовки камина.
– Надо же, – сказала она.
Повернувшись к нему, увидела, что он сидит на кровати, все еще чувствуя себя обвиняемым. И не поддастся – вот что ее возмущало. Не станет ни защищаться, ни оправдываться. Она спрашивала его, желая быть на его стороне, желая помочь ему выработать будущее для них обоих, а он так себя повел, словно она обвинила его в том, что он нарочно, по глупости, из какого‑то ложного понимания честности, пустил на ветер их шанс. Его честность не глупая, вовсе не имела она этого в виду. Только…
– Это что, судьба? – спросила она более горьким тоном, чем намеревалась. – Или просто невезение? Что это? Почему тебе всегда приходится отстаивать то, что вредит нам или лишает тебя работы? Неужели честность никогда не вознаграждается?
Она почувствовала, что ее тон стал сердечнее, стал таким, при котором обычно ей на язык просилось квакерское “душа моя”. Обычно, но не сейчас. Может быть, он обратил на это внимание, может быть, нет.
Он пожал плечами, сидя в нательной рубашке и носках (а я в сорочке, подумала она, – прямо как лавочница, повздорившая с мужем-лавочником).
– Я должен поступать так, как следует поступать, – сказал он.
Помолчав у камина, она сказала:
– Да. А последствия ложатся на всех нас.
Вот теперь она в него попала. Его голова стала подниматься, взгляд был полон неверия и досады. Он услышал, воспринял, осознал то, что слетело с ее уст, но ответа не дал. Она была бы рада получить от него утешение за причиненную ему боль, но он был несгибаем, и вечер у них прошел в раненом молчании, нарушаемом лишь односложными вопросами и ответами.
Ей, судя по всему, не пришло в голову, как приходит мне, что ему было тяжелее и больнее, чем ей, и главным образом из‑за нее. А ей казалось, что он бесчувствен, черств.
6
В Каса Валькенхорст в один миг все переменилось. Воздух стал полон напряжения, взгляды дона Густаво сделались полны едва скрываемого недружелюбия, как будто, придя к неутешительному выводу насчет рудника, Оливер злоупотребил его гостеприимством. Стоя наверху, под арками, Сюзан увидела маленький эпизод во дворе: дон Густаво вскинул свой арапник и хлестнул mozo-привратника по спине. Эмелита всякий раз, как Сюзан пыталась с ней заговорить, ускользала с неуверенной, торопливой улыбкой, как бы молившей о понимании. Пора было им уезжать, беря с собой свой собственный разлом.
С доном Педро такого охлаждения не произошло: он был и остался грандом. Перед самым отъездом он послал сеньоре Уорд одну из своих личных лошадей – rosillo, рыже-чалую, со светлой гривой и хвостом, которую, он надеялся, она найдет более смирной под седлом, чем любая полудикая кобыла, какую они могут нанять.
Отвечая любезностью на любезность, Сюзан послала ему рисунок, где сеньора Гутьеррес-и-Саларсано стоит над их с доном Педро великолепной лестницей. Эта вещь была из ее лучших, она рассчитывала перенести ее на доску для “Сенчури”, но рассталась с ней без колебаний. Сделай дон Густаво хоть какой‑нибудь дружественный жест, она сочла бы себя обязанной отплатить троекратно – именно из‑за своей неприязни к нему. Свою вину за то, что воспользовалась его гостеприимством, она загладила рисунками, подаренными Эмелите, где были изображены сама Эмелита, Энрикета, пудель Энрике и попугай Пахарито.
Вечером перед отъездом они рано ушли в свою комнату: Оливер работал над полевыми заметками и геологической картой, где исправлял допущенные Крепсом недочеты, а Сюзан, собираясь в дорогу, достала их саквояжи и вывалила содержимое на кровать. На дне одного из них был ее костюм для верховой езды, купленный в Колорадо, она как запаковала его в Ледвилле, так ни разу и не вынимала. Когда вытряхивала костюм, из складок пошли запахи: дух лошади и древесного дыма, терпкий аромат ели и узколистного тополя, аптечный запах ивы, напоминающий гамамелис. Она поднесла разделенную юбку к носу и так и стояла, охваченная воспоминанием, нахлынувшим, как боль.
Из составного этого запаха возникли ее лучшие поездки верхом – и горная вода, и небо, такое яркое, что больно глазам. И возник Прайси – не избитый, не обезображенный, а тот, небольшого росточка, что качался в качалке, уткнувшись в книгу, и улыбался ей с седла, в котором сидел так неуклюже. Ах, Прайси, о голубая чаша дня! И возник кружок около ее франклиновой печи: Хелен Джексон, Кинг, Жанен, Прагер, Эммонс, и смех, и разговоры, и ощущение империй, вырубаемых из сырой, полусотворенной материи, и все волнующие надежды, рождаемые новым, необжитым краем. И возник Фрэнк Сарджент, высокий и гибкий, поднимающийся, чтобы выполнить какое‑то ее еще не высказанное желание, его карие глаза глядят на нее через комнату с блеском и обожанием, как глаза преданного пса.
Она видела его утром в день их отъезда, они с Фрэнком стояли вдвоем в хижине среди коробок и саквояжей, дверь была нараспашку, за ней – дымы Ледвилла и подсвеченный спереди Саватч. Оливер взял Олли с собой в город, что‑то понадобилось там в последнюю минуту. В предотъездном хаосе Сюзан и Фрэнк посмотрели друг на друга, и она сделала сморщенное, опечаленное лицо. Она чувствовала, что вот-вот расплачется.
– Вы не вернетесь, – сумрачно сказал Фрэнк. – Я это кожей чувствую.
– Думаю, нет. Надеюсь. Но кто может знать наверняка?
– Вы, вероятно, рады, что уезжаете.
– Отчасти. Не совсем. – Она положила ладонь ему на запястье. – Нам будет вас не хватать, Фрэнк. Вы были дорогим, верным другом.
Фрэнк стоял неподвижно – можно подумать, на его запястье села бабочка и он боится ее спугнуть. Сюзан доподлинно знала, почему он застыл. Его глаза, прикованные к ее лицу, и его напряженная улыбка рождали в ней желание обнять его, покачать, прижать его голову к своей груди.
– Вы знаете, что я к вам чувствую, – сказал он. – Все время, с первой минуты, когда вошел сюда и увидел вас в вашей маленькой дорожной шапочке. В день, когда повесили Джеффа Оутса.
– Знаю, – сказала она. – Но вы не должны.
– Легче сказать, чем исполнить. И вы знаете, что я чувствую к Оливеру.
– Это взаимно. Он вам доверяет как никому.
Его усмешка прозвучала как‑то неприятно.
– Зря он не читал Артемуса Уорда. “Доверять доверяй, но перед сдачей снимай колоду”.
– Не понимаю.
Обеспокоенная, она начала отводить руку, но он поймал ее ладонь правой рукой и вновь притиснул к левому запястью.
– Не важно. Забудьте. Я просто… – Улыбаясь, он разглядывал ее; покачал головой, засмеялся. – Вы красивы, знаете вы это? И добры. И талантливы. И умны. Вы чистой породы.
– Фрэнк…
– Вы все лучшее, что я могу вообразить в женщине.
Она попробовала вытащить прижатую руку.
– Вы забываетесь.
– Я нисколько не забываюсь, – возразил Фрэнк. – Я знаю, кто вы, и кто я, и кто Оливер, и как должен вести себя в таких обстоятельствах джентльмен. Я все про это знаю, думал про это достаточно. Но я не могу встать на задние лапки и веселиться.