Большие и темные, черные в этом освещении, ее глаза вновь были обращены на меня. Она молчала, но губы подергивались, как при желудочных спазмах.
– И с тех пор они так все время и жили, счастливо-несчастливо, – сказал я. – Сквозь череду ничего не значащих лет, почти полстолетия – сквозь Первую мировую, сквозь эпоху джаза, сквозь Великую депрессию, сквозь Новый курс и все прочее; сквозь сухой закон и борьбу за права женщин, сквозь автомобилизацию, радиофикацию, телефикацию и вплоть до Второй мировой. Сквозь все эти перемены – и нисколько не меняясь сами.
– И все это, как ты сказал своей секретарше – забыла имя, – тебе уже неинтересно.
– Точно. Интересное кончилось в восемьсот девяностом.
– Когда они расстались.
– Именно.
Некоторое время она молчала, скользя эластичным большим пальцем ноги вдоль зазора между досками; переступила, стала скользить дальше. Подняла голову, на миг высветились белки ее глаз.
– Что это значит – угол покоя? – спросила она.
– Не знаю, что это значило для нее. Я пытался понять. Она писала, что это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке. Но я знаю, что это значит для меня.
– Что?
– Горизонталь. Навечно.
– Ох! – Она шевельнула плечами, полуобернулась, посмотрела на меня и в сторону. Обращаясь к бабушкиному портрету, заговорила: – Смерть? Смерть при жизни? Пятьдесят лет в таком состоянии? И никакого облегчения до гробовой доски? Должно быть что‑то… меньшее. Она не могла пятьдесят лет только и знать, что каяться.
Я пожал плечами.
Катясь со стаканом по полу будто на коньках, чуть слышно шурша по нему нейлоном, она приблизилась к письменному столу и встала над ним, разглядывая стопки папок с письмами, магнитофон и желтый конверт с ксерокопиями газетных материалов из Бойсе. Я испугался, что она может открыть конверт и начать читать, но она открыла одну из папок с письмами. Скорбно поджав губы, читала пару минут, потом закрыла папку. Подняла подбородок и пристально посмотрела на шпоры, нож и револьвер, висящие на стене на широком кожаном ремне.
– Что это? Местный колорит?
Ее тон показался мне приглушенным и неубедительным. После моей вспышки она потеряла инициативу: как видно, я тут главный, а не она.
– У бабушки, когда я был мальчиком, это здесь висело, – сказал я. – Я нашел и вернул на место.
– Я не знала, что она была женщина-ковбой.
Слишком легкомысленно; пустая болтовня. Я пригвоздил ее:
– Это было напоминание самой себе о том, за кем она замужем.
Она стояла ко мне спиной, я видел ее лопатки, прикрытые тонкой зеленой тканью. Она не повернулась даже отчасти – сказала стене:
– Ты рисуешь картину очень жестокого наказания. Они что, совсем не ладили?
– Нет, ладили, – сказал я. – Они уважали друг друга. Проявляли друг к другу некую тяжеловесную безупречную доброту.
Ее худые плечи сжались и дрогнули. Все еще не оборачиваясь, она сказала:
– Это выглядит просто… ужасно. И все же он, должно быть, был сердечный и порядочный человек, раз ему захотелось вывести розу в память о дочери. И хотя его жена – ты говоришь – плохо поступила по отношению к нему, он был достаточно великодушен, чтобы принять ее обратно.
– Да, он был сердечный и порядочный человек, – сказал я. Я смотрел на ее худую узкую спину с ненавистью, я чувствовал, что повышаю голос, и ничего не мог с этим поделать. – Он был самый порядочный человек, какие только бывают! – яростно выкрикнул я. – Он был самый добрый, самый доверчивый, самый легкий человек, какого я знал. С отцом мне всегда было не по себе, а с дедушкой я чувствовал себя в безопасности. Стоило ему взять меня за руку – и я оказывался в домике.
Она и сейчас не обернулась, хотя должна была услышать в моем голосе нотку истерики. Глухо промолвила, обращаясь к ножу, кавалерийскому пистолету и шпорам:
– Но к ней ты тоже был привязан.
– Я любил ее. Она была леди.
– Леди, которая совершила страшную ошибку.
– И признала ее, – сказал я. – Признала, раскаялась, смирилась с последствиями, как могла старалась искупить вину. Ее главной ошибкой было то, что она не ценила его по достоинству, пока не стало поздно.
Ее худая ссутулившаяся спина была неподвижна; казалось, ее загипнотизировали висящие на ремне суровые предметы. Ее голос, когда он зазвучал, был тихим, маленьким.
– Почему ты думаешь…
Я отодвинул поднос, опрокинув стакан с остатками молока, и поставил его на стол у окна. Само то, как она стояла, не глядя на меня, приниженно, но с укором, приводило меня в бешенство. Я нажал на кнопку кресла и подкатился к ней сзади. Я едва удерживался от того, чтобы замахнуться и стукнуть ее по хрупким лопаткам. Мне хотелось колотить ее, пока не обернется, не съежится и не начнет слушать, по‑настоящему слушать. Я слышал свой крикливый голос, культя ходила ходуном.
– Но он так ее и не простил, – сказал я. – Того, что сломала, уже было не починить. За все годы, что я у них жил, я ни разу не видел, чтобы они поцеловались, чтобы обнялись, чтобы притронулись друг к другу!
Мои слова душили меня, язык был втрое больше, чем вмещал рот. Плача, я вкатился в ванную и захлопнул дверь.
Долго ничего не было слышно. Я сидел в отраженном сиянии ванной и пялился в зеркало над раковиной на жалкого одноногого труса, замершего в кресле. Следы слез на лице, складки мучительного скрежещущего бессилия вокруг губ, воспаленные глаза, седые всклокоченные редеющие волосы. На бедрах инвалида все еще салфетка от подноса, а под салфеткой спазматические судороги, как будто гигантский фаллос дергается во сне в припадке сатириаза.
Я увидел, что сидящий насторожился – не головой шевельнул, как обычные люди, а слегка повернул кресло. Перестал разглядывать себя в зеркало и, тихо переместившись по плиткам на один оборот колеса, прислушался у двери.
– Где он тут у вас? – раздался густой голос Шелли.
– В ванной, – ответил другой голос. – Как ваша мама?
– Вроде бы неплохо. Ей дали дигиталис.
– Сердце, да?
– Вроде бы. Очень больно стало в груди и по руке, пульс неровный такой, то бешеный, то еле‑еле, едва прощупаешь. Аритмия, так они говорят. Может, и ничего серьезного, но мы перетрусили. До паники прямо.
Два женских голоса, темный и светлый, осторожно-дружелюбные, осторожно-открытые. Невидимые волны несли их через пустотелую дверь к уху слушающего с неподвижной головой. Светлый голос сказал:
– Представляю себе, как вы напугались. Не стоило вам сюда приходить.
– О нет, все нормально, – сказал темный. – Она сейчас уже ничего. Но беспокоится из‑за мистера Уорда. Он ел что‑нибудь?
– Да, я приготовила, принесла ему на подносе.
– Отлично. Ему бы ванну теперь.
– Ванну?
– Ему каждый вечер нужна горячая ванна, чтобы боль прошла и он смог спать.
– Понимаю. Хорошо, я прослежу, чтобы он ее принял.
– Он не может принять ванну. Его надо искупать. Он не может с одной ногой сам влезать и вылезать.
– Хорошо, я его искупаю.
– Лучше я. Я знаю, как это делается.
Я не видел лица человека в кресле, слушающего за дверью, но почувствовал липкий пот, который не высыхал на его коже с тех пор, как эта женщина появилась на веранде. Вежливость не ушла из женских голосов, но она была под нагрузкой, могла треснуть в любой момент.
– Вы его… когда‑нибудь купали? – спросила Светлая.
– Обычно это делает мама, – сказала Темная.
– Всегда? – спросила Светлая.
– Какая разница? – сказала Темная. – Я знаю как, вы не знаете.
Пауза. В конце концов Светлая сказала:
– Раз вы никогда его не купали, я думаю, я способна справиться не хуже, и мне это чуть больше с руки. В сущности, вам незачем тут задерживаться, мисс…
– Расмуссен, – сказала Темная. – Миссис. И что‑то я не знаю, кому это больше с руки. Где вы были все лето, когда мы о нем заботились? Если бы он не хотел нашей заботы – не нанял бы нас.
“Но он и правда не хотел!” – сказал человек, затаившийся за дверью по‑крысиному.