– Фрэнк, Фрэнк! О, как чудесно! Что вы тут делаете? Вы чуть не опоздали – мы уезжаем.
Он крепко взял ее руки в свои смуглые, с длинными пальцами, с бирюзовым аризонским кольцом на левом безымянном. Он переводил после стремительного подъема дыхание, смеялся, говорил и улыбался разом. Она сказала ему однажды, что не знает другого человека, способного говорить и улыбаться одновременно.
– Оливер… написал мне. Я приехал забрать вещи.
– А… И только?
– Нет. Прежде всего увидеть вас. Как вы? Дайте на вас посмотреть.
Всё не отпуская ее рук, он повернул ее к яркому солнцу, и она слегка сжалась, вспомнив, как он в прошлый раз в нее вглядывался. Ей пришло на ум, что сейчас перед ним нечто блеклое, изнуренное и мятежное, и благоразумие говорило ей, что в сорок один на женщину не должен так смотреть никто из мужчин, кроме мужа, и она не должна принимать подобный взгляд так охотно.
Потом его взгляд сместился, и он увидел в дверях Агнес – круглые глаза, неприязненное личико.
– А это…
– Агнес.
Плод моего тела. То, на что в нашу последнюю встречу ты смотрел как на уродливый бугор, как на уродливое напоминание о брачных тайнах. Еще не родившись, эта девочка уже стояла тебе поперек горла. Мое бедное нежеланное дитя, мой бедный отлученный воздыхатель!
– Я вас не люблю, – сказала Агнес.
– Агнес, деточка! Что ты говоришь такое?
Улыбка Фрэнка пригасла, но не совсем исчезла. Его руки, свисая, держали руки Сюзан. Его блестящие карие глаза долго, тихо смотрели на Агнес; он не пытался ее завоевать, только смотрел.
– Она как вы, – сказал он, не сводя глаз с сердитого лица девочки. – Должно быть, вы такая же были в детстве.
– Боже мой, надеюсь, нет – такое лицо!
Но на нее вдруг нахлынула какая‑то радость; одним замечанием он стер всю горечь, какая была при их расставании. Приняв плод ее утробы – пусть этот плод и глядел на него с подозрением, – он стал в каком‑то смысле к ней ближе, неловкость ее покинула, с нее, как с клетки попугая, словно сдернули ткань, высвобождая подавленную говорливость. Запоздало, со смешком наполовину смущенным, наполовину кокетливым, она опустила взгляд на свои плененные руки и смотрела, пока он их не выпустил.
Что могли сказать друг другу Сюзан Уорд и Фрэнк Сарджент за два часа перед тем, как Оливер и Олли вернулись из города? Сведя ее с ним, я затрудняюсь в подборе слов, какие вложить им в уста. Их слова, как и их действия, сковывались множеством ограничений. В ней неисправимо сидела леди, он был подчеркнуто благороден. Романы того времени, к которым они оба питали страсть, были полны безнадежной и верной любви, слишком возвышенной для предательских мыслей и поступков. Воспитание, требуя от них самоконтроля, отнюдь не побуждало их к “естественности” и “самовыражению”. Сверстники Шелли – похотливые, как кобели, молодые люди и чумовые девицы, сдергивающие с себя блузки и пляшущие вокруг майских шестов в Народном парке или серийно совокупляющиеся на ковре в чьей‑то гостиной, – найдут Сюзан и Фрэнка такими же забавными чудаками, как все викторианцы. Что за комплексы из‑за оголенной кожи! Что за лицемерие – не признавать животные жизненные начала! Эти викторианцы были племенем, лишенным биологии.
Чушь собачья. Бабушка выросла на ферме и прожила немалую часть жизни в суровых условиях фронтира. Она как мало кто из нас была знакома с животными жизненными началами. Без смущения воспринимала животные функции, скажем, упряжных лошадей – то, на что нынешняя эмансипированная молодежь откликнулась бы хихиканьем и криками “ура”. До 1906 года, когда они с дедушкой построили Зодиак-коттедж, она привычно использовала отхожее место, самое обычное, не усовершенствованное по программе Управления промышленно-строительными работами. Она так же спокойно, как ее соседка миссис Олпен, могла убить курицу, выпотрошить ее и съесть, на что мы в большинстве своем не способны. Мы приучены думать, что куры – это аккуратные целлофановые пакеты с грудками, крылышками, ножками, окорочками и шейками без потрохов и грязи, без смерти. Для бабушки смерть и жизнь были повседневностью. Случки лошадей, мулов, рогатого скота, собачьи роды, самодовольное распутство петухов – все это само собой разумелось. Когда животное издыхало, семья должна была избавиться от трупа; когда умирал человек, женская часть семьи обряжала его и укладывала в гроб. В 1880‑е годы женщина испытывала животную боль, мало кому знакомую из нынешних. Детей рожали, как правило, без анестезии.
Мы всего лишь обменялись с ними запретами и лицемерием. Мы отгораживаемся от боли и смерти, они – от наготы и человеческого секса, вернее, от разговоров о нем. Они порицали супружеские измены, верили в ответственность, налагаемую унитарной семьей, и считали добрачную непорочность девиц если не залогом этой ответственности, то хотя бы должным началом. Но на беспутство юношей и молодых холостяков смотрели сквозь пальцы, потому что “им надо”, ветреных мужей и неверных жен, в общем, понимали, и девиц, “попавших в беду”, жалели в такой же мере, в какой осуждали. Они могли отличить хорошую женщину от нехорошей, на что я сейчас уже не способен. И они могли быть многодетны в эпоху, когда многодетность была неразрывно сопряжена с горем, когда женщина рожала шестерых или восьмерых, чтобы вырастить троих-четверых.
Так что же случалось, когда низменные желания и недостойные страсти тревожили плоть мужчин и женщин, отрицающих беспорядочные связи, адюльтер и развод, которые так прибавляют нам здоровья? Могла случиться платоническая дружба, и мог случиться надлом. Первое всегда таило в себе опасность второго.
Фрэнк Сарджент был влюблен по уши. Иначе он не крутился бы рядом все эти восемь или девять лет. Воспользоваться дружбой с ней или злоупотребить доверием Оливера он счел бы скотством, но за эти девять лет он, вероятно, понял, что не может полагаться на свое самообладание. Именно то, чем он больше всего гордился – безнадежная верность, – было для него источником наибольшего риска. Что же до Сюзан – она понимала этот риск, но испытала разочарование в муже и крушение надежд, была задета в своих домашних чувствах, удручена неизвестностью и сознанием того, сколько уже потеряла и сколько еще может потерять. Фрэнк всегда был для нее хорошим компаньоном. Он любил книги, любил беседу, и вообще в нем было больше готовности, романтики и энтузиазма, чем в том, за кого она вышла замуж.
Что могло произойти? После трех лет без малого им, догадываюсь, было о чем поговорить. Предполагаю, Фрэнку не понадобилось много времени, чтобы понять, что предмет его безнадежного обожания – Я не твоя, я Цезарева лань[152] – серьезно разочарован в Цезаре. Предполагаю, что, поздоровавшись с Нелли, поцеловав Бетси и пожав руку Вэну, он оглядел холм, усеянный весенними цветами, вдохнул ветер, дувший вдоль каньона, прислушался к сильному, неумолчному шуму по‑весеннему полноводной реки и предложил прогуляться по откосам.
И теперь я не могу больше откладывать, я должен вложить слова им в уста. Не очень личные слова поначалу. Вопросы, ответы. Зондирование почвы. Что‑то малозначащее, чтобы заполнить время.
Они поднимались по усыпанной камнями дороге, которая шла по боковому ущелью. Он помогал ей, взяв за руку. Когда стало более полого, он сказал:
– Похоже, канал – это лодка, крепко севшая на мель.
– Где вы это услышали? В городе?
– Да.
– Презираю эту публику! – воскликнула она. – Им просто не терпится написать наш некролог.
– Разве они неправы?
– Правы, в том‑то и беда. Но если бы у одного, двоих, троих из них нашлось в нужное время достаточно веры, мы бы…
Он вспрыгнул на валун, вокруг которого тропа раздваивалась, и, протянув руку, помог подняться и ей.
– Оливеру тяжко, должно быть, – сказал он.
– Ужасно.
– И вам тоже.
Пожатие плеч.
– Всем нам.
Они постояли, переводя дух. Он сказал: