We were married on a rainy day
The sky was yellow
And the grass was gray
We signed the papers
And we drove away
I do it for your love
The rooms were musty
And the pipes were old
All that winter we shared a cold
Drank all the orange juice
That we could hold
I do it for your love
Found a rug
In an old junk shop
And I brought it home to you
Along the way the colors ran
The orange bled the blue
The sting of reason
The splash of tears
The northern and the southern
Hemispheres
Love emerges
And it disappears
I do it for your love
I do it for your love
[84].
Пока Тереза надевала им на головы красно-белые береты, психиатр заметил, что у младшей с собой любимая кукла, тряпичное существо, с глазами, грубо намалеванными на голом лице, и с разинутым в зловещей лягушачьей гримасе ртом: они спали в кровати вместе и поддерживали сложные родственные отношения, судя по всему, изменявшиеся в зависимости от настроения девочки; я получал о них смутные сведения из отдельных случайно брошенных фраз, заставлявших меня постоянно тренировать воображение. Старшая, отличавшаяся тревожным взглядом на мир, с помощью неодушевленных предметов вела отчаянную битву Чарли Чаплина с грозными шестернями жизни[85], заранее обреченная на героический провал. Скрючившись от пронзивших его колик любви, врач представил себе, будто оформил на дочерей страховку мечтами, проценты за которую вносил колитом и неосуществленными планами, истощавшими его организм, надежда, что они пойдут дальше, чем он, наполняла его ликованием первопроходца, верящего, что дочери усовершенствуют жалкий папенов котел[86] его желаний, из трещин в котором струями хлещет горячий пар. Тереза распрощалась с подружкой, стойко выдерживающей атаку малолетнего классового врага, яростно щиплющего ее за голени и обещавшего в будущем превратиться в сурового босса, и направилась вместе с девочками в сторону проспекта-аквариума, с домами, дрожащими в светлой тени деревьев.
The sting of reason
The splash of tears
The northern and the southern
Hemispheres
Love emerges
And it disappears
I do it for your love
I do it for your love.
Согбенный, как поэт Шиаду[87] на своем бронзовом табурете, врач мог бы при желании прикоснуться к ним, когда они проходили почти вплотную к нему по пути домой, не сводя завороженных глаз с железного утенка над входом в табачную лавку, которого за несколько мелких монет можно было заставить качаться из стороны в сторону и трястись, как эпилептик. От волнения врач закашлялся, и нищий, повернув к нему свой щетинистый череп, разразился саркастическим смехом:
— Что, заводят тебя? Ну ты проказник.
И во второй раз за день психиатр почувствовал, что ему хочется проблеваться до дна, выблевать весь запас дерьма, которое в нем накопилось.
Врач пристроил машину на одной из улочек, расходящихся в разные стороны от Шелковичного сада[88], как ножки насекомого, у которого вместо панциря трава и деревья, и отправился в бар: у него было еще два часа до сеанса психоанализа, и он подумал, что, может быть, удастся отвлечься от себя, наблюдая за другими, особенно за той категорией других, которые разглядывают свое отражение в рюмке виски, за теми вечерними рыбами алкогольного аквариума, для коих кислородом служит двуокись углерода из пузырьков газировки «Каштеллу». Интересно — думал он, — чем вечерние завсегдатаи баров занимаются по утрам? И решил, что с уходом ночи пьяницы, должно быть, испаряются и рассеиваются в разреженной дымной атмосфере, как джинн из лампы Аладдина, а как только начинает смеркаться, вновь обретают плоть, улыбку и неторопливую мимику анемоны, руки-щупальца тянутся к первой рюмке, опять включается музыка, жизнь встает на привычные рельсы, и крупные фаянсовые птицы пускаются в полет над ламинатными небесами печали. Каменные арки изогнулись над садом, словно брови, изумленные своим соседством с анархией и путаницей людского муравейника на площади Рату, и психиатру почудилось лицо, которому несколько сотен лет, удивленно и серьезно созерцающее затерянные между деревьями качели и горку, на которых врач ни разу не видел ни одного ребенка, такие же с виду заброшенные, как карусели с мертвой ярмарки: он не смог бы объяснить причину, но Шелковичный сад всегда представлялся ему воплощением одиночества и глубочайшей меланхолии, даже летом, и впечатление это преследовало его с той далекой поры, когда он приходил сюда на час раз в неделю брать уроки рисования у чудаковатого толстяка, чья квартира на втором этаже была вся забита пластмассовыми моделями самолетов: материнская тревога, подумал врач, вечная тревога матери за меня, ее постоянный страх, что в один прекрасный день она увидит, как сын с мешком за плечами бродит по помойкам, собирая пустые бутылки и тряпье, превратившись в профессионального нищего. Мать не слишком верила, что он когда-нибудь станет взрослым ответственным человеком: все, что он делал, она воспринимала как игру, даже за относительной профессиональной стабильностью сына ей чудилось обманчивое затишье перед катастрофой. Она часто рассказывала, как привела будущего психиатра на приемный экзамен в лицей имени Камоэнса и, заглянув со двора в окно класса, увидела, что все остальные ребятишки, склонились над своими билетами, и только психиатр, задрав голову и полностью отключившись от происходящего, рассеянно изучает лампу на потолке.
— И этого мне было достаточно: я тут же поняла, что его ожидает в жизни, — подытоживала мать с победоносно-скромной улыбкой пророка Бандарры[89], только гораздо более проницательного.
Для успокоения совести, однако, она пыталась бороться с неизбежным, прося каждый год директора сажать ее сына за первую парту «прямо перед учителем», чтобы врач волей-неволей впитывал премудрости разложения многочленов, классификации насекомых и прочую жизненно необходимую информацию, вместо того чтобы заниматься такой ерундой, как стихи, которые украдкой он писал в тетрадях для изложений. Полный перипетий процесс обучения и воспитания психиатра обрел для нее масштабы изматывающей войны, где обеты Деве Марии Фатимской перемежались с наказаниями, горестными вздохами, трагическими пророчествами и жалобами тетушкам, безутешным свидетельницам несчастья, считавшим, что малейшее семейное потрясение непосредственно касается их. Сейчас, глядя на окно третьего этажа, где обитал учитель рисования, врач вспомнил о своем грандиозном провале на практическом зачете по анатомии, на котором ему дали в руки подернутый тиной сосуд с выкрашенной в красный цвет подключичной артерией, прячущейся среди переплетения прогнивших сухожилий, вспомнил, как у него воспалялись веки от формалина и как, взвесив на домашних кухонных весах все четыре тома Трактата о костях и мускулах, суставах, нервах, сосудах и внутренних органах, торжественно объявил сам себе перед этими шестью килограммами восемьюстами граммами концентрированной научной мысли: