— Нет, — удивился я.
— Значит, не пришла еще? Придет. Проиграл Павел Хорьков, еще раз проиграл свое счастье. Ну что ж, заплатим проигрыш, как положено.
Он присел на кончик скамьи, руки бессильно упали на колени.
— Я ее у знакомой бабочки поселил, когда она от Витьки ушла. Думал, со мной уедет… замуж пойдет.
— Обещала? — спросил я.
— Нет. Разговору у нас об этом не было. Так и сказала: «Ты мне душу не тревожь, Павел, а то последний раз меня видишь». Только комнату и приняла. Хорошая, между прочим, комната. Сирень на дворе. А она даже не улыбнется. Задумчивая такая, строгая. Я как цуцик за ней ходил, стихи ей читал…
Я буду краток, жить недолго мне:
Мой срок короче горького рассказа, —
продекламировал он и, задыхаясь, продолжал: — Я много стихов знаю — в драматическом кружке выучил. «Почитай мне, Павлик», — скажет. А о жизни ни слова. Я уже тогда понял, что все проиграно, что зря она от Витьки ушла.
Он говорил тихо и монотонно, как в бреду.
— А тут еще эта Клашка пришла к квартирной хозяйке — тетка она ей. Я не досмотрел, не было меня. А то эту мышь… — он сжал кулак так, что пальцы хрустнули. — Уж не знаю, что она Галке наговорила… догадываюсь, конечно. Только Галка после этого собрала вещи и ушла. Все равно бы ушла, я уж знаю, только все-таки непереносно. Любит она Витьку…
— Любит?
— А то нет? Иначе удержалась бы, думаешь? Никогда. Я как из Шекспира прочту:
Любовь на крыльях понесла меня,
Ведь для любви и камень не преграда… —
— разве кто удержится? — он дохнул мне в лицо винным перегаром, только глаза были трезвые, ясные, до жути горящие глаза. — А она нет! Как отрезала. Тут и решил было: кончу Витьку. Ране не довел, теперь доведу. Только ведь кровью не умоешься и счастья не вернешь. Не бывает на крови счастья…
Он поднялся твердо и уверенно, будто и не пил вовсе.
— Прощай, дедок. Видно, не дождаться мне Галки. Да и ждать, пожалуй, не стоит. В степь поеду. Легче дышится там, в степи… Дома не мешают. А Галке скажи, — прибавил он и замялся. — Нет, не надо. Не говори ничего. Пусть…
И, не договорив, медленно побрел по двору — побитый, не страшный, споткнувшийся человек.
И тоже не оглянулся.
…А Галя пришла совсем поздно, после того как вернулся Виктор и я уже поджарил котлеты к ужину.
Она вошла как лунатик с протянутыми руками, ничего не видя, кроме Виктора, стоявшего у окна.
— Витя!
— Люба моя!
— Я измучилась, Витька. Не могла больше.
— И я.
Я тихо затворил за собой дверь.
А минуту спустя Галя ворвалась ко мне, и я ощутил сразу все: и силу едва не задушивших меня объятий и теплоту ее слез, высыхавших у меня на щеках,
— Иван Андреевич! Спасибо вам…
— За что, Галенька?
— За Витьку, за меня, за то, что образумили дуру березовую.
— Я ничего не знаю, Галенька.
— Не выдумывайте. Все вы знаете. Все понимаете. Умница вы моя. Она говорила, а Виктор стоял в дверях и улыбался, очень смешной и помолодевший.
А ночью за дверью снова знакомый шепот, без которого так долги были мои стариковские ночи.
— Я выброшу оранжерею!
— Не смей, Витька.
— И будем три раза в неделю ходить в клуб. Я уже решил.
— Милый.
— И на танцы.
— А лекции?
— Хватит времени и на лекции.
— Не дури, Витька. Пусть все остается по-прежнему. Я дурой была.
— Неправда.
— Нет, правда. Ну, может, один вечерок выкроишь.
— Сто. А по выходным будем за город ездить. Хорошо?
— Не знаю. Я заниматься буду. Поможешь?
— Неужели нет?
— А сколько я тебе писем написала! Напишу и порву… напишу и порву…
— А я тебе стихи написал. Думаешь, только Снегирев может?
— Покажи.
— Дурочка, ведь ночь.
— Все равно…
Нет повести прекраснее на свете…
V
Наконец я уезжаю.
Самолет на Лондон вылетает днем. Виктор и Галя поэтому приедут во Внуково прямо с работы.
На аэродром меня везет Сажин.
Он сам ведет машину и очень торопится — ему еще надо успеть на заседание какой-то архитектурной комиссии, — мало разговаривает, предоставляя мне молча проститься с Москвой.
А что можно увидеть в московский июльский полдень сквозь ветровое стекло быстро мчащегося автомобиля? До блеска выбеленную солнцем перспективу будто вымеренных линейкой проспектов, автомобильные перекрестки, белые кители милиционеров, сутолоку у витрин — живой, глазастый, по-летнему расцвеченный орнамент города.
Щемит сердце, как при расставании с новым, полюбившимся другом — я подчеркиваю новым — ведь мой Китеж-град давно потонул в прошлом до кончиков своих золотых маковок. И я уже не считаю на улицах особняки и церкви — на моем пути их больше нет.
Зато я считаю строящиеся дома.
Их срезанные на разной высоте этажи, кажется, кричат в небо: мы растем, растем, завтра будем еще выше. Ажурные стрелы строительных кранов подхватывают бетонные плиты, те взлетают над этажами и застывают в воздухе, прежде чем стать стеной или перекрытием. Белая пыль бьет в глаза.
И долго-долго потом при воспоминании о Москве будет вставать в памяти эта картина — белые срезы домов, взлет бетонной плиты и стальная рука великана из сказки о современном городе.
— Проняло? — смеется Сажин, перехватывая мой взгляд. — То-то вижу я, что вы все на стройки смотрите. Даже пыль его не берет — не морщится.
Он прибавил скорость — мы выехали за черту города.
— К концу семилетки опять приедете — не то увидите. Эту вот шоссейку не узнаете: такой проспект вытянется — ахнете. На Кутузовке похудеют от зависти. Вы знаете, что сейчас в Москве наблюдается — нигде в мире этого не увидите — тяга из центра к окраинам. С Кузнецкого моста в Черемушки переселяются да еще просят: скорее! В вашей Москве небось с Молчановки в Дорогомилово не переезжали. А если приходилось, так, значит, со службы выгнали, платить за квартиру нечем… Нет, в самом деле, — загорается он, приезжайте-ка лет через пяток…
— Нет, — говорю я, — пяток лет это много. Не вытерплю.
— Браво, Иван Андреевич! Вот это по-честному. Верю, — кричит Сажин навстречу ветру. — В Риме монетки в фонтан бросают: говорят, кто оставит монету, обязательно вернется. А вот в Москве не монеты оставляют, а сердце. Признавайтесь, оставили?
Я оставил свое сердце в Москве еще полвека назад. Но моей Москвы уже нет. Да и Сажин говорит не о ней.
— А кому вы этим обязаны? Им. Галке и Виктору. Говорил ведь вам: не к зданиям присматривайтесь, а к людям.
Я присмотрелся и полюбил. И Галку, и Виктора, и Клаву Новикову и даже Тоню Барышеву, с которой очень хотелось бы встретиться и поговорить о любви в коммунистическом обществе. Теперь я в этом не такой уж профан.
И друзей Виктора мне тоже, пожалуй, будет не хватать в Лондоне. Как-то грустно представить себе, что за дверью в соседней комнате я уже не услышу знакомых споров о том, как лучше работать и жить. И хотя на Чейн-уок негде посидеть на скамеечке и никто не наблюдает, как угасает в сумерках душный июльский день, я бы искренне обрадовался, если б услыхал за собой дружески-насмешливое:
— Здорово, дедок. Скучаешь?
Должно быть, Сажин лучше меня разбирается в людях, если он предвидел подобный конец. Ему очень хочется, чтобы я признался в этом, но я молчу. Тогда он предпринимает обходный маневр.
— А что вы у них увидели — я говорю о Галке с Виктором? Шаблонную бытовщинку, какую даже на Мадагаскаре найдете. Взбалмошная бабенка закапризничала и сбежала от мужа. А потом вернулась как ни в чем не бывало. Подумаешь, событьице!
Я попадаюсь на удочку.
— На Мадагаскаре я не был, — отвечаю я запальчиво, — но за полвека в Англии я вдосталь нагляделся такой бытовщинки. Много раз уходили взбалмошные бабенки и порой возвращались как ни в чем не бывало. Но почему уходили и почему возвращались? Я не знаю ни одного семейного конфликта, который вырастал бы из стремления к духовному совершенству, я не слыхал ни одной ссоры, которая поднималась бы до такого этического уровня. Когда я расскажу об этом в Лондоне, меня не поймут или мне не поверят, как не поверил бы я сам раньше. Вы шутите, конечно, но это «событьице» убеждает больше, чем все краны и этажи.