Но не будешь же долго и тупо глазеть на голых красоток, забыв про жену и про море? И вот я ныряю, любуясь подводными скалами, серебристыми искрами рыб в толще бледно-зелёной воды и шустрыми крабами, что шныряют по дну. «Интересно, а что это там за ракушки на скалах? – думал я, фыркая и отдуваясь, и снова ныряя. – Наверное, мидии… что-то такое я слышал о них…» Через полчаса я наломал пару дюжин крупных мидий и гордо показал сетку с добычей супруге.
– Что это? – удивилась Елена.
– Это мидии. Деликатес. Надо будет попробовать…
Но мой голос был, видно, не слишком уверенным, и Лена смотрела на черных моллюсков с большим недоверием. Для надёжности я решил проконсультироваться у аборигенов Лиски, нудистов: в самом ли деле съедобно то, что я набрал в сетку-авоську? Выбрал двух обнажённых наяд и направился к ним.
– Девушки, подскажите: а вот это есть можно? – Я показал свою сетку с мидиями.
Красотки лениво взглянули на сетку, с которой сочилась вода, потом осмотрели меня – о, сколько всего было в их томных, насмешливых взглядах! – и, улыбнувшись, кивнули:
– Да, можно…
Одна из них, помню, с ехидцей добавила:
– Кстати, моллюски повышают потенцию…
В общем, эти наяды чуть меня не околдовали, и я бежал от них, как Одиссей от Цирцеи.
Но как и на чём было мидий готовить? У коктебельской старухи, сдававшей нам комнату, я выпросил старую сковородку и побрёл с ней на берег того ручейка, что течёт через весь Коктебель. Бурьян, перевитый побегами ежевики, вставал непролазной стеной, едва нашлось место для костерка. Я положил сковородку на два кирпича, развёл под ней огонь, высыпал мидий на разогретый чугун и в ожидании пиршества отхлебнул из бутыли, предусмотрительно взятой с собой.
Чем хорош Крым? Тем, что в любом его месте – хоть среди бурьяна, хоть на обочине пыльной дороги, хоть где угодно – можно сполна ощутить негу зноя и юга, покой созерцания и равновесие между собою и миром, то равновесие, что гораздо трудней обрести под неласковым северным небом. Вот и теперь, сев на жёсткую землю и слушая звоны цикад, я словно выпал из времени, места, себя самого и блаженно поплыл, сам не зная, куда…
Но из нирваны меня возвратили треск раскрывавшихся мидий и шкворчанье вскипевшей в их створках воды. Как я понимал, кушанье было готово. Признаюсь, с недоверием я брал в руки горячую мидийную скорлупу и рассматривал складчатый смуглый комочек, лежавший меж перламутровых створок. Вспомнился вдруг Собакевич из «Мёртвых душ», с его фразой: «Уж я-то знаю, на что устрица похожа!» Действительно, вид у моллюска был откровенный, весьма непристойный.
А вот вкус – тот, напротив, оказался застенчиво-нежный. Что-то чуть сладковатое, отдающее солью моря и горьким дымком костерка – что-то, состоящее из полутонов и намёков и оставляющее послевкусие неисполненного желания. Нечто подобное, помнится, я ощущал, когда девушка, которую я ожидал где-нибудь под часами, на свидание так и не приходила, и на душе у меня оставалась такая же нежная горечь, как и на языке после медленно пережёванной мидии.
Но вдруг, разминая во рту очередной сладко-горько-солёный комочек обманного мяса, я чувствовал на зубах костяной стук… и сплёвывал на ладонь небольшую жемчужину. И до сих пор у нас где-то хранится – надо будет спросить у жены – десяток таких вот жемчужин, добытых мной в мидиях Лиски.
МЛАДЕНЧЕСКАЯ КАШКА. Не каша, а именно кашка: речь о той «размазне», которой мы кормим наших младенцев, а потом доедаем за ними и сами.
Но кашка, понятное дело, не сразу становится главною пищей ребёнка. Вначале всего материнская грудь, этот, по выражению одного из чеховских персонажей, «буфет для младенца». Вряд ли, конечно, кто-то из нас может вспомнить, как кормили грудным молоком его самого; зато, наблюдая ребёнка, чавкающего и пускающего пузыри у материнской груди, каждый может представить, как это было когда-то и с ним. Мир был тогда опрокинут, нечёток, почти нереален – само его существование оставалось ещё под вопросом, – но несомненной реальностью выступала тёплая, даже местами горячая материнская грудь. Вытесняя весь мир, она и сама была целым миром: нависая, как мягко-упругое облако, она подавалась от нетерпеливых движений младенца – толчков его головы, беспорядочно шарящих ручек, – но всегда возвращалась, опять вытесняя собою весь прочий, сомнительно-призрачный мир.
Младенец у материнской груди, то засыпающий, то опять начинающий искать тёплый сосок, – не лучшее ли из состояний, какие когда-либо нам были дарованы? Это был, в сущности, рай, из которого, правда, нас быстро изгнали, но до сих пор, бродя по пустыне неласковой жизни, мы храним память об этом утерянном рае.
И вот именно детская кашка, которую мы доедаем за малым ребёнком, есть некий мост между нами и нашим младенчеством. Задумчиво шлёпая ложкой по жиденькой «размазне» в разрисованной детской тарелке, мы хотя бы отчасти, но исполняем наказ «быть, как дети», то есть, в сущности, движемся в сторону рая. Состояние детской безгрешности, тихого счастья, доверия к миру, который вдруг кажется нам и заботлив, и добр, – всё это, забытое и непривычное взрослому, оживает в душе рядом с детской тарелкою каши. Она – словно оклик и зов, возвращающий нас в незапамятно-давнее детство. Недаром и позже, в те дни нашей жизни, когда мы «близимся к началу своему», то есть во время тяжёлой болезни или в пору немощной старости, детская кашка снова становится главной, этой единственной пищей.
Чем накормим больного, который так слаб, что и ложку-то сам не сумеет держать? Ясное дело, молочною жиденькой кашкой. Как говорила мне, помнится, одна санитарка: «Ешь, милый, ешь: коли серёдка сыта – так и краюшки радуются…» Ведь больному важнее всего не лекарства, не разные там перевязки да клизмы; нет, важнее всего осознание того, что жизнь ещё не отторгла его, не забыла, не обделила заботой и лаской, раз она поднесла ему эту тарелку, которая вдруг напомнила дни далёкого детства…
А старик… что дадим старику? Уж верно, не устриц или омаров; нет, мы тоже нальём ему жиденькой кашки. И для него вновь воскреснут далёкие – или теперь уже близкие? – дни, когда мать или бабка кормили его. Эта пресная кашка тогда ему вовсе не нравилась, но он принимал и теперь принимает её со смирением, как условие жизни, которая в старости так же малопонятна ему, старику, как была малопонятна тогда, ещё в самом начале. «Ешь, милый, ешь, иначе не вырастешь», – говорила заботливо и терпеливо покойница-мать. «А зачем мне и было расти?» – думает, верно, старик (то есть тот же, по сути, ребёнок), ковыряясь дрожащею ложкой в тарелке своей – неужели той самой, за целую жизнь недоеденной? – кашки…
МОЛОДОЙ ГОЛОД. Годы юности прошли в общежитии медиков, в комнате на семерых. И мы всегда были голодными, независимо ни от времени суток, ни от того, сколько съели еды.
После ноябрьских праздников, когда все возвращались в общагу из дома, пространство между двойных рам окна оказывалось чуть не на треть завалено свёртками со съестными припасами. По-особому сумрачно тогда становилось в нашей комнате номер двенадцать – сумрачно, но хорошо. Сама мысль, что у нас столько сала, капусты, варенья и разных солений-квашений, она нас согревала. А согреться было необходимо: в старой общаге топили из рук вон плохо, изо ртов валил пар, а на подоконнике за ночь замерзала в стаканах вода. Вот мы и ели почти непрерывно, и на глазах убывали межоконные наши запасы. Даже ночью случалось проснуться, чтобы затеять ночной перекус.
Бывало, бессонно ворочаешься на скрипучей казённой кровати – ноги мёрзнут, в желудке урчит – и слышишь, как в темноте так же бессонно вздыхают, ворочаясь, шесть твоих сотоварищей.
– Эй, вы что там, не спите? – окликаешь их шёпотом.
– Как же, уснёшь тут, в такой холодине, – отвечают тебе.
– Да и жрать хочется! – выражает кто-нибудь общее мнение.
Все отчего-то хохочут – мы тогда много и часто смеялись – и дружно решают вставать и готовить еду. То, что сейчас второй час ночи, никого не смущает: голод и молодость не наблюдают часов.