Большинство из тех ложек, что мне приходилось потом держать в пальцах – детских, мальчишеских, подростковых, – в памяти не задержались. Но вот что меня удивило и что я запомнил, так это дюралевые гнутые ложки родного советского «Общепита». Они, небрежно сполоснутые тёткой-посудомойкой, лежали обычно в гремящих железных лотках, и большинство из них было странным образом покорёжено. Черенок был то завит винтом, то согнут в дугу, то вовсе отломан, словно эти казённые ложки нарочно терзала и портила неведомая сила. А потом, полюбив «Общепит» и проведя немало часов в его сумрачных недрах, я не раз наблюдал, как подвыпившие мужики увечат эти самые ложки – как их крутят и гнут в грубых пальцах, как черенки чуть ли не завязывают в узел – и какая при этом тоска наполняет хмельные, угрюмые взоры. Словно жизнь была мужикам так тяжела, так давила и мучила их, что это мучение неосознанно передавалось их пальцам, терзающим ложку, отчего она, бедная, и превращалась в уродливо скрученный жгут.
Но вот какую ложку свернуть в узел было нельзя, так это исконно крестьянскую, деревянную, её можно было только сломать или сжечь. Оставшись, быть может, последним из символов избяной деревенской Руси – той, есенинско-клюевской, канувшей в Лету, – деревянная ложка доносит до нас отголоски уклада веками отлаженной жизни. Тем более что деревянная ложка давно уж не столько прибор для еды, сколько ещё и музыкальный инструмент или предмет декоративного искусства. Костяной перестук этих ложек, рассыпанный под «Камаринского» или под «Барыню», напоминает лихой перестук кастаньет, их испанских сестёр.
А когда деревянные ложки расписаны мастерами из Палеха или Мстёры, то глаз не оторвать от их лаковой пестроты, от яркости черни и золота, охры и киновари. Такую ложку и в суп-то бывает жаль опускать, её только держать, как цветок, за стебель да любоваться её красочным буйством.
Но когда всё же ешь деревянною ложкой, то возникает чувство, что ты поедаешь именно ложку, а сама еда – это всего лишь придаток к ней. Ты и облизываешь ложку, и прикусываешь её, и стараешься так её обсосать, словно это не ложка, а мозговая сладкая кость. Недаром деревянные ложки, бывшие в частом употреблении, становятся стёрты, обгрызены – именно «съедены», как о них говорят.
Излишне писать, что любая еда, если зачёрпывать её деревянною ложкой, обретает вкус изначальный и правильный. Разве можно сравнить горшок гречневой каши или тарелку наваристых щей, рядом с которыми мы положили любимую деревянную ложку, с теми же блюдами, но оснащенными ложкой стальной? Есть простую, исконную пищу металлической ложкой почти то же самое, что выйти на пахоту или покос в бальных лаковых туфлях: смешно, неуместно, неловко.
Вообще, раз уж мы заговорили о деревянных ложках, можно добавить, что расписная липовая ложка – своего рода портрет той нации, что её сотворила. Она и проста – даже, можно сказать, простодушно-наивна, – она небогата и недолговечна (а русские и до сих пор живут меньше других), но в то же самое время душевна, тепла и нарядна и очень талантлива. Деревянная ложка – это и танец, и песня, которую мы порой держим в руках, часто даже не замечая того, каким праздником нас одарила судьба.
ЛОЗА ЧЕРНОГОРИИ. Черногория очень красива. Но, как всегда, чем прекрасней что-либо, тем труднее поведать об этом словами. Это как с девушкой: чем она больше нравится, тем глупее твой вид и нескладнее речи.
Вот как отразить на бумаге не просто серпантин горной дороги – наш как бы взлёт по каньону, над бирюзовою лентой реки, что мелькает внизу, среди бурых скал, – но ещё и ту смесь восторга и страха, которая охватывала, когда колесо автобуса на поворотах чуть ли не повисало над бездной, где на дне пропасти ржавели останки рухнувших туда автомобилей? А водитель к тому же гнал так, словно он торопился скорее попасть не то в рай, не то в ад, уж не знаю, куда ему было назначено.
Наконец мы остановились у горного монастыря и с облегчением ступили на твёрдую землю. Я, как обычно, отбился от группы и пошёл побродить по задворкам: мимо пасеки, где возился монах с дымарём, мимо скудного монастырского огорода и виноградника, обошёл вокруг храма, который по форме и цвету почти не отличался от окружающих скал, и вышел к церковной лавке, где торговали богослужебною утварью. Здесь были свечи, кресты и иконки, цепочки и чётки, бутылочки масла, молитвенники и лампадки цветного стекла. И вдруг среди этих, мерцающих позолотой предметов я увидел приличных размеров бутыль, на которой было написано «лоза». Встретить бутыль виноградного самогона вот именно здесь, где всё было чинно и благопристойно, где воздух пропитан был воском и ладаном, вовсе не показалось мне странным. Я вспомнил, что латинское «spiritus» означает как «спирт», так и «дух». Да и само получение спирта – возгонку – изобрели как раз в монастырях ещё в раннем Средневековье, так что здешняя лоза занимала своё законное место.
Старая женщина, что торговала в той лавке, заметила, как я внимательно рассматриваю бутыль, и, улыбнувшись, спросила:
– Руси'я?
– Руси'я, – кивнул я в ответ.
И, не дожидаясь, что я у неё попрошу, старушка налила мне полную рюмку пахучего и ледяного – аж запотело стекло – самогона.
– На здравие! – сказал я, подняв рюмку, залпом выпил и вытер слезу: уж очень крепка оказалась та монастырская лоза.
Я бы, конечно, ещё постоял рядом с доброй старушкой, поговорил бы о чём-нибудь с ней – рюмка лозы магическим образом увеличила мой запас сербских слов, – но, увы, пора было ехать.
Автобус, натужно гудя, опять потащил нас выше и выше по серпантину, колёса на поворотах снова едва не зависали над пропастью, но теперь, после выпитой лозы, почти не было страшно. Не то чтобы действовал хмель – он почти и не ощущался, – но в душе укреплялось глубокое чувство покоя. Как будто возгонка – процесс, при котором из виноградных отжимок получается самогон, – могла совершиться с любым из предметов и даже с любым состоянием души. Недавно тебе было страшно смотреть на ту пропасть, по краю которой, гудя, поднимался автобус, но теперь только чувство полёта вызывали те горные виды, что открывались глазам. Склоны гор становились всё более голы, по каменным осыпям медленно лился туман – или мы уже въехали в слой облаков? – и орлы, что кружили под нами, казались теперь не крупнее ворон. Туман становился всё гуще – водителю даже пришлось включить фары, – и уже начинало мерещиться, что подъём бесконечен: если вдруг кончится горная эта дорога, то наш автобус сумеет, натужно гудя, подниматься даже по облакам…
ЛУКОВИЦА. Согласитесь: приятно держать в руке золотисто-сухую и шелестящую луковицу. И коль уж мы её взяли – что с нею делать?
Можно очистить её, нарезать на крупные сочные доли и, сморгнув слезу, поставить на кухонный стол. Можно, не очищая, положить её рядом с солонкой, буханкою хлеба и старым ножом с костяным черенком и писать натюрморт. А ещё можно, опустив луковицу в банку с водой, дожидаться, пока она пустит зелёные перья посередине морозной и снежной зимы.
Проросшая луковица на подоконнике, перед заиндевелым стекло, мне памятна с детства. Простая, казалось бы, вещь – что может быть проще луковицы? – становилась тогда чем-то праздничным и необыкновенным. Нарушался сам ход времен – средь зимы наступала весна! – и любой, кто бросал взгляд на проросшую луковицу, всегда улыбался.
Зелёные перья тянулись всё выше, а с донца луковицы всё гуще свисала борода из белёсых корней. Вода в банке мутнела; а сама луковица день ото дня становилась всё более дряблой, пустой: её сила и жизнь уходила в зелёные стрелы. Наступал тот момент, когда мама срывала два-три пера, шинковала их на доске и бросала в кастрюлю с картофельным супом.
– О-о, летом пахнет! – Отец, прикрывая глаза, вдыхал острый луковый запах, и ты, подражая ему, начинал тоже старательно нюхать тарелку.
Действительно, пахло травою, полуденным зноем – пахло истомой далёкого летнего дня, которая сохранялась вот в этой луковице, и даже зима не могла одолеть этих запахов лета и жизни.