Как-то весной надоело мне сидеть подле избы, и я отправился бродить по деревне. Я уже давно подметил, что в стрехах чужих сараев полно воробьиных гнёзд. За воробьиными и голубиными яйцами мы, пацаны, охотились не только для того, чтобы их есть, – по праздникам обстреливали ими девушек.
Гулянье зарождалось в верхнем конце села, парни и девушки спускались в нижний конец, к ним примыкали новые пары, а мы глазели, кто как одет, кто с кем заигрывает, спорили, какая из девушек самая красивая, какая лучше поёт и пляшет, и почему-то в этих вот «самых-самых» пуляли воробьиные яйца. Бедняги в испачканных платьях, страшно конфузясь, убегали домой, а мы, совершив чёрное дело, похихикивали и торжествовали.
Добыча яиц – занятие рискованное. Некоторые из моих друзей были не однажды застуканы хозяевами сараев на месте преступления и даже поколочены в назидание другим. Но пацанов это не останавливало.
…Я дважды обошел облюбованный сарай. Ворота на тяжёлом замке, нигде ни щелочки, пальца не просунешь, не то что голову. А воробьи словно дразнили меня, сновали туда-сюда, то в сарай, то обратно, и оглушительно чирикали.
Я знал, чей это сарай: Ивана Почкова – Беловатого. Сам хозяин был в отъезде, а сыновья с батраками с рассвета пахали. Такой случай! Добрым знамением показалась мне неупрятанная хозяином лопата – с её помощью я быстро сделал подкоп. Такая получилась дыра – не только я, десятилетний шкет, но и сам Беловатый пролез бы, а толще его в Лопатине никого не было.
Влез я в сарай, поднял глаза – и обалдел. В жизни еще столько гнезд не видывал. Но – высоко. Однако мне снова повезло: в сарае у Беловатого хранились слеги. Я выбрал ту, что покрепче, приставил одним концом к стене, нижний упёр в землю и полез… Оставалось протянуть руку, но тут неудача постигла меня: слега дёрнулась, заскользила верхним концом по бревенчатой стене, и я полетел вниз. Очухался – слега на мне, дышать не даёт. Попробовал приподняться – спина как перебитая. Что делать? Оставаться-то дольше опасно, того и гляди кто-нибудь заглянет: или сам Беловатый, или его сыновья. С грехом пополам перевернулся на живот, дополз до дыры – благо, большую выкопал, а то б и не выбраться.
Вечером, увидев подсохшую ссадину на моей щеке, Акулина нахмурилась: «Опять подрался?..» – «Да не… – буркнул я. – Ванятка чижиком…»
За яйцами я больше не лазал. А чтоб не было скучно, придумал новое развлечение. Младший почковский сынок выносил водку, мы намачивали в ней пшено, тоже из почковских сусеков, зазывали к моей ветле соседских петушков и скармливали им гремучую кашу. Петухи быстро хмелели и дрались, как дьяволы, а мы надрывали пупки со смеху.
Осенью, когда кончались полевые работы, сёстры хозяйствовали по дому, а мать ходила мочить коноплю. Осень я не любил из-за дождей. Сапог у меня не было, а дорогу развозило так, что без справной обувки и шагу не ступить. Больше всего я любил зиму. У матери с Акулиной, конечно, и зимой работы было невпроворот: они пряли, ткали, вышивали и для себя, и для кулацких жен, снох, дочерей. У нас собирались обычно и подруги Акулины: Евденька, Проса, Перина. Бывало, рассядутся с рукодельем и вполголоса запоют: «Эту рубашку для мил-дружка ой да нежась, неспешно вышила я лучиком красным…» Одну песню закончат – другую затянут, и так до позднего вечера. Но я в это время был уже далеко: возле пожарного сарая. Там снежная горка. Днём её осаждает одна мелюзга, а вечером и взрослых навалом. Катаются кто на санках, кто в лукошках… Визгу, смеху!.. Где-то рядом гармошка голос подаст, запоют девушки – ни один вечер не проходил без гуляния. И без драки тоже. Начинает пацаньё, затем в потасовку ввязываются ребята постарше, как правило, их братья, а завершают мордобитие уже самые могутные сродственники: отцы, дядья, а то и деды…
Однажды, в последний день масленицы, после обильных блинов и катания на жеребцах все от мала до велика высыпали на горку – вытянулась очередь. Мы стояли друг за дружкой: Рубашка-на-рубашку, Гурей, Лёкса, я… Гурею почудилось, будто Лёкса вперед норовит – он ему погрозил кулаком для острастки. Лёкса полез в бутылку и так саданул Гурея, что тот закувыркался с горки. Мы с Рубашкой кинулись на Лёксу, а у того тоже защитники нашлись, и началась потасовка. Гурей зашиб коленку и с призывным воплем: «Наших бьют!» заковылял домой, за подмогой. Дружки Лёксы тоже не зевали, послали на свой верх гонца. Пока обе стороны собирались, в потасовку мальков врезался китище – пьяный в доску Тишка Рекмужев. Татары из Сургоди прозвали его Башибузук-бер, что должно было означать «первый хулиган на губернии». Тишка раскидал пацанов, сбросил с себя полушубок и ну надсаживаться: «А-а, дерьмо неспелое! Где ваши старшие братья? Капитон! Аниська! Бэной! Выходите втроём против меня! Слабо-о? Ну тогда щас…» – сдвинул шапку на лоб – и к Капитону. Б-бам ему кулачищем в живот. Капитон так надвое и переломился. Тишка б-бам ему снизу в лицо – у Капитона из носа так и засвистело. Тишка ещё было замахнулся, но Капитон изловчился и сбил его с ног.
Тут как раз подоспела подмога с обоих концов – и пошло, поехало. Теперь тузили друг друга старшие, а пацаны, сбившись в две кучки, подбадривали своих боевыми криками. Когда брали верх нижние, мы горланили: «У-ра-а!», а когда били наших, мы выражали протест: «Верхние нечестно дерутся! Железной мерой! Безмены у них, железо!»
Бой продолжался уже часа три. Раненых уводили домой их сёстры, жёны. Самыми выносливыми всегда оказывались наши Костя Шолкон и Ворсень Сёмка. Против Кости никто не выдерживал – пятерых раскидывал запросто. Одному в живот врежет, другому ногу подставит, третьего хряснет по шее, четвертого пырнёт головой, пятого через себя перекинет. Раньше в единоборство с ним вступал только Илюшка-кузнец. Большой был мастер этот Илюшка: лошадь враз подковывал, а уж всякие сохи, грабли, замки дверные да скобы – он их тыщи переделал! Костя, конечно, Илюшку побарывал, но нередко одерживал верх и кузнец. Теперь-то уж его нет. Такой странной смертью помер – не приведи господи. На пасху всё это случилось. Играл он в карты, на яйца, и так ему везло, как мне в казанки когда-то. Целый мешок выиграл! Сидит, рассказывали потом, в карты режется и варёными яйцами закусывает. За день будто бы сорок шесть умял. А ночью его скрутило – и отдал Илюшка концы, оставив без кормильца трёх сирот и жену.
…После четырехчасовой битвы из строя вышел Ворсень Сёмка. Кто-то с верхнего конца раскроил ему череп железной мерой. Семку оттащили в сторону, завыла, заголосила его молодая жена на сносях. Подхлестнутые её воем схватились за колья сродственники Семки, но не успели пустить их в дело – прогремел выстрел.
– Прекратить! – и снова бух! – Стрелять буду.
Голос старосты, а бабахалка – в руке моего крестного, сам смастерил. Вообще-то он все умел. Один богатый татарин, которому крестный наладил дорогую гармошку, назвал его Алтынса, и с его лёгкой руки прозвище закрепилось за крестным до самой смерти. «Алтынса», – обращались к нему уважительно, и звучало это как: «Мил человек», – хотя у татар оно означало совсем другое: «Золотых дел мастер». Ростом крестный не вышел, а всё остальное в нём с походом, основательно. Голова круглая, целый амбар ума – на троих бы хватило. Глазки хоть и щелочками, но хитрющие, и, поди, догадайся, какого цвета. Говорили – будто зелёного. Много кой-чего про него говорили. Мол, Алтынса – колдун: то в кота превращается, то в свинью. Кинжалы глотает. Но эти сатанинские меты не умаляли авторитета крестного, ибо кинжалы он и вправду глотал, принародно, и называлось это по-здешнему, по-нашенскому, «фокас-покас». Алтынса свои «покасы» и на картах показывал. Ни свиньей, ни котом я ни разу его не видел, но, в общем-то, он всё мог.
Алтынса держал пистолет дулом в небо, а староста чехвостил Костю Шолкона:
– Соплю те в пятку, башибузук-бер-бер-бер! Архаровец ты чище Рекмужева! Кулачный бой – да в мордобой, а? Жеребцы стоялые! Ишь, кровью-то надрызгали – лишняя, что ль? А ну по дворам! Все, все по дворам!