Вера дернулась, потянулась к телефону. Марго шлепнула по руке.
«…скучная она и слишком принципиальная. Какое-то идиотское подростковое упрямство и самоотверженность. Костя сам от нее убежал, уводить не пришлось. Правда, как-то по пьяни вдруг признался, что любил Веру, что она ждала ребенка, но из-за меня аборт сделала. Не знаю, правда ли это или просто хотел боль причинить. Даже если это так, нет моей вины. Знала бы, послала бы его к черту, и тебе не пришлось бы мучиться с гнилыми генами. Полиночка, доченька моя, ты молодец. Совсем как барон Мюнхаузен, сама себя за волосы вытянула из пропасти, в которой нет дна – всю жизнь можно падать. Ты вернулась к жизни, а я уже нет. Наверное, тогда и завертелось по новой колесо самоуничтожения: опять на том же месте опухоль, а дальше только страх, выжигающий все живое внутри. Страх не за себя, за тебя, моя родная. В какой-то момент я поняла, что умирать не страшно: страшно жить».
На голос наложился какой-то посторонний звук вроде разбившегося стакана, потом недолгая тишина, шорохи, хлопнувшая дверь, чей-то визгливый окрик: «Зачем стакан брала? Доктора… позовите доктора…».
Запись остановилась. Долгая пауза – и опять с того же места:
«…Страшно жить. Мама, сегодня ты приходила. Плакала тихонько, но я услышала. Крепко ты сдала за мою болезнь, совсем старенькая стала. Даже после гибели твоего Васи так много не плакала. Глупая у тебя дочь. Всю жизнь считала себя нелюбимым ребенком. А потом не могла тебе простить, как ты, поджимая губы, сквозь зубы цедила ядовитые упреки в адрес Полинки, повторяя, что „яблоко от яблони“, что внучка – наркоманка и проститутка, а Костя – конченый алкоголик. А ведь он тогда еще держался, еще не запил, не ушел в сторону. Попросту спрятался. Ходил рядом, сидел рядом невидимкой – бессловесный, непроницаемый, отстраненный. Сработала самозащита. У вас сработала, а моя сломалась. Вы не виноваты. Это я сама. Вот вспомнила почти мистическую историю, которая приключилась со мной перед тем, как свалилась окончательно. Два года назад нам пришлось разъехаться. Мама, ты заявила, что больше не можешь с нами жить, и перебралась в квартиру-кормилицу, которую тебе завещал дед Вася. Ты сначала там жить не хотела, решила сдавать, а потом взбрыкнула и переехала, но жить на одну пенсию у тебя не получалось, но речь не об этом. Позволь мне выговориться. Этого практически не случалось в диалогах с тобой. Слушать ты не умеешь не потому, что бессердечная – нетерпеливая. Мысль улавливаешь сразу и мгновенно реагируешь, не давая закончить фразу. Так было всегда: мы умолкали, ты говорила. Неудивительно, что груз недоговоренного, даже скорее невыговоренного кажется причиной моей сильной одышки и невозможности набрать в грудь достаточно воздуха. Комок в горле, дыхательный спазм и глаза на мокром месте – это у меня с детства. От беззащитности или, правильнее сказать, от незащищенности. Синдром двоечницы, неудачницы-дочки перед супермамой. Ты сама много раз говорила, что ждала сына – хотелось по молодости угодить отцу. Потом желание делать хоть что-нибудь не для себя прошло навсегда. Рожала не ребенка, а подарок любимому. Подарок не получился, но отцу понравилась его копия: сероглазая, с белесыми тонкими волосиками – полная противоположность твоей смугло-чернявой породе. Отца почти не помню, ты ушла от него к другому мужчине, когда мне было всего три года, решив, что будет лучше для всех, если ребенок забудет своего „кобеля-папашу“. Он завел шашни с молодой ассистенткой в долгой киноэкспедиции на Урале. Добрые люди донесли, ты накатала письмо парторгу киностудии. Отца уволили: на одного фотографа меньше, делов-то, зато никто в твою сторону косо не посмотрел – такого, как ты, директора фильма, теперь это называется продюсер, надо было еще поискать. Все режиссеры выстраивались к тебе в очередь. Победил самый сильный, далеко не молодой, но зато крепко заслуженный. Он позвал тебя замуж, и с тех пор, вплоть до его смерти, которая случилась достаточно быстро, ты почти ни с кем больше не работала. Не знаю, как сложилась бы моя жизнь с отцом, но за отчима тебе благодарна. Эдуард заменил мне всех, даже друзей, с которыми было не так интересно, как с ним. Удивительно, что мы оба робели перед твоей красотой. Помню, как вдвоем стоим перед зеркалом, растерянные, неуклюжие, и стараемся освоиться в новой нарядной одежде, которую ты приказала надеть на премьеру фильма. Эдуард в светло-сером замшевом пиджаке напоминает беременного слона, а я – кремовую куклу в оборчатом бледно-розовом платье. И вдруг за нашим и спинами вспыхивает пламя. Это ты, наша красавица, затянутая во что-то кроваво-алое с золотыми искрами, стараешься справиться с копной смоляных волос, никак не желающих укладываться в ракушку на затылке. Мы теряем дар речи, боясь обернуться. Я первой выхожу из ступора и бросаюсь обнимать твои колени – выше не дотягиваюсь: мне нет и шести. Ты вскрикиваешь и отгоняешь меня, чтобы не помяла платье, зовешь на подмогу бабушку. Бабуля уводит меня на кухню и наливает чашку киселя, приказав немедленно выпить, если хочу пойти в кино. Давлюсь крахмальной слизью, выплевывая косточки, как вдруг одна вишенка падает с ложки на платье. Зная, что накажут за неряшество, стряхиваю ее с оборки, как тут же разливаю на колени горячий чай.
Бабушка быстро запечатывает мой рот ладонью и шепчет: „Не смей реветь, маму сейчас нельзя беспокоить“, но я рыдаю от невыносимой боли. На коленях вспухают пузыри, и холодная вода не помогает. До премьеры остается каких-то полчаса. Ты швыряешь в угол сумочку и в отчаянии произносишь: „Вот так всегда! Если куда-то собрались, значит, Лерка все испортит!“ Эдуард вызывает „скорую“ и напрочь забывает про такси, которое приехало за нами, чтобы везти в Дом кино. Он усаживает тебя в машину, успокоив, что обязательно подъедет к окончанию фильма, а мы едем в больницу. Потом наступает утро вашего отъезда в Ялту, потом такие же утра, дни, вечера перед командировками в Киев, Ленинград, Москву. В квартире еще долго пахнет твоими духами, и я вывожу потным пальцем слово „мама“ на запорошенной пудрой столешнице трельяжа. Бабушка всю жизнь, как попугай, повторяет: „Маму нельзя беспокоить“. Мои детсадовские болезни и успеваемость в школе расстраивают тебя. Бабуля лживо рапортует в письмах и телеграммах, летящих в разные уголки страны, о стопроцентном здоровье дочки, о хороших оценках, вкладывая в конверты фотографии беззубой девочки с букетом и бантом, потом угловатого подростка, а потом… В мои неполные пятнадцать уходят из жизни сначала бабушка, а потом Эдуард. Наконец я становлюсь твоей дочерью, но, вовремя не усвоив законов игры в дочки-матери, мы обе начинаем их нарушать. Это потом, через два года, появится Василий Петрович Мухин, Костин отец, как завершающий, но самый мощный аккорд твоей женской биографии. Твой необычайный дар блистательной стервозности расцветет с ним на полную катушку, а я получу от вас в подарок мужа Костю, а от Кости – дочку Полину… Что-то я далеко ушла от истории, которую собиралась рассказать. Для этого надо выпрыгнуть из детства и прибавить лет тридцать, приблизившись к своему „ягодному“ юбилею. Прервусь ненадолго, передохну».
Вместе с наступившей тишиной комната наполнилась серым сумрачным светом зимнего дня. На часах был полдень, а за окном полумгла приближающегося снегопада. Вера включила настольную лампу. Свет под ней растекся аккуратным кольцом, похожим на тарелку. Тени стали еще гуще, а голос зазвучал ярче, словно сфокусировав последнюю энергию.
«Мама, после смерти твоего любовника и переезда пришлось чуть ли не каждый день тебя навещать: то давление подскочило, то упала на ровном месте, восьмой десяток – не шутка. И вот всякий раз, как я заезжала во двор твоего дома, мне на глаза попадалась симпатичная пожилая парочка. Она – сухонькая старушка в белом вязаном берете, он – седой, согнутый пополам старик на кривых ногах, с палкой в трясущихся руках. Ступают осторожно, глядя под ноги, и курлычут что-то на ухо друг другу. Я сразу мысленно обозвала их „голубками“. Удивительным казалось то, что, в какое время суток к тебе ни заезжала, они всегда выходили из дому. Однажды, в августе, перед днем рождения, заехав к тебе, припарковалась в очень неудобном месте – напротив детской площадки. Пробыла у тебя недолго, быстро растеряв остатки хорошего настроения. Выйдя из подъезда, мысленно продолжала спорить с тобой. Сама не заметила, как села в машину, как завела ее и резко дала задний ход. В последний момент ударила по тормозам, завидев в заднем стекле моих „голубков“ чуть ли не в метре от багажника. Выскочив из машины, окаменела. „Голубков“ не было, зато под задними колесам лежал помятый скутер, а его хозяин, мальчишка лет двенадцати, стоял рядом. Если бы не затормозила, то он, летевший с соседней горки, угодил бы прямо под машину. Опомнившись, стала искать глазами моих спасителей, мелькнувших в заднем стекле так вовремя, но мальчишка тупо повторял, что никаких стариков тут не было. Помнишь, мам, как я вернулась тогда к тебе и попросила помочь найти эту милую пару, но получила в ответ закатанные глаза и зловещий шепот: „С ума сошла? Ты про Шишкиных, что ли? На кладбище они оба давно. Не к добру это, слышишь, Лерка. Срочно к врачу иди… Проверяйся… Покойники просто так знаки не подают. У Шишкиной вот тоже рак был. Но не твой, тяжелей. Она уже и не вставала, а Шишкин отказался ее в хоспис сдать. Мучились оба страшно.