Глубина Дымука оказалась милостивой. Дала знать, что усилия Айсэт не принесут мальчику долгую и счастливую жизнь, но все же отпустила его. Подарила Дымуку и Чаж несколько лет, пусть разделенных расстоянием, но связанных любовью. Глубина, которая окружала отца и мать Айсэт, хранила молчание. Не обнадеживала, не выпрашивала у Айсэт разрешения ускорить час, когда сможет принять две души, не пугала более тяжелой судьбой. Поманила совсем недавно, в апрельский день, полный щебета птиц, шепнула одно: «Скоро». И Айсэт стала избегать родительских теней и без конца перебирать в уме заговоры, а в мешках – травы.
Но пришел май и привел за собой не призрачный, но настоящий недуг. И тени в водах заголосили: «Они наши».
Первым заболел отец. Он, в отличие от Айсэт, не скрывал, что долго и без толку бродит по кромке леса, по кольцам болот, в тоске и раздумьях. Воин, охотник, мужчина ходит там, где сердцу спокойнее. Никто больше не называл Калекута пришлым, но в последнее время он все чаще рассказывал Айсэт о месте, где они с Дзыхан жили до того, как перебрались в Гнилые земли. Что согнало семью, где вот-вот должен был появиться ребенок, из прекрасного села, раскинувшего дворы на зеленой равнине, у подножия гор, покатых как плечи великана и поросших курчавыми лугами, на которых козы наедались вдоволь? Что заставило внука старейшины, молодого воина, который любил свою саблю и верный кинжал, ценил традиции и чтил мудрость деда и советы отца, оставить дом и найти пристанище среди незнакомого леса и клыкастых скал, в которых правили суеверия и запреты? Калекут ни словом не обмолвился о причинах такого решения, но глаза его то и дело заполнял туман воспоминаний. Об отце и деде, о жеребце по кличке Таир, о славном прошлом аула, который сумел отразить набег врагов в стародавние времена, подарившие ночному небу созвездие Семерых Братьев[5] – ярчайшие на небосклоне. Айсэт верила отцовской тоске, принимала его сказки о великих битвах, что потеснили звезды, и тревожилась его дрожащим рукам и каплям пота на высоком лбу. Калекут вздыхал и все реже снимал со стены кинжал, реже надевал тончайшую кольчугу, выкованную кузнецом из его прошлого. Реже ходил в лес, реже вставал с постели.
«Не стоит беспокоить отца, – советовала мать. – Он не Олагай, не даст тебе колдовать… – мать исправлялась быстрее остальных, кто произносил подобные слова, – лечить. Он обратится к Гумзагу, дочка, если посчитает нужным».
«Я могу помочь, ты знаешь, – протестовала Айсэт. – Он тяжело дышит и плохо ест. Ты не можешь не замечать, мама».
Конечно, мать замечала. И несвязную речь, и сухие пятна на коже, и то, как стали заплетаться опухшие ноги Калекута, когда он обходил улья и бесценные свои деревья, которые любил так же сильно, как жену и дочь. А возможно, что и сильнее. И то, как Калекут стал смотреть на нее и Айсэт. Он узнавал их, даже погруженный в воспоминания, но взгляд его ожесточался, и отец отворачивался, стоило кому-то из них задать вопрос. Айсэт перестала спрашивать: «Сколько дней вы шли от дома до Гнилых земель?», «И вправду там текло сразу тридцать три водопада?», «Ты справился с волком, отец?», «И тут родилась я?». Раньше она повторяла их с отцом игру, но теперь Калекут морщил нос и отгонял дочь от себя резким «довольно».
Отец не позвал Гумзага, он слег, рухнул между пчелиных домиков, и мать с трудом затащила его в дом. Он больше не мог возражать заботе Айсэт, голос его затих до едва слышимого бормотания. Сперва он часто просил растирать ему ноги и куда чаще – молчать, не обременять его причитаниями. Но прошла пара дней, и он сам замолк. Почти все время дремал, с хрипом вдыхая и выдыхая воздух, а когда дремота отступала, бился головой о тонкую стену их жилища. Он не позволял себе стонать.
Дзыхан подкосило через три недели. Она готовила похлебку – водянистую кашу с овощами и зеленью, пока Айсэт молола зерно на ручной мельнице. Мать коротко застонала и упала. Длинная ложка ударилась о котел и стукнулась о грудь Дзыхан, разбрызгав горячую кашу. Айсэт кинулась к матери, оттерла ей лицо и платье, оттащила на женскую сторону, отделенную от общего пространства красной шалью, расшитой золотом. В этой шали родители принесли новорожденную Айсэт в новый дом.
Болезнь пробралась в еще такое стройное и гибкое тело матери и, отняв слова у Калекута, отдала их Дзыхан. Когда жар поднимался, Дзыхан приходила в волнение.
«Они кричали… – бредила она, – и собаки гнали… страх пробирал до костей, а ноги стерлись в кровь. Я плакала, плакала…»
Айсэт смачивала ей губы – мать отказывалась пить, – натирала спину маслом, выводила целительные напевы, готовила настойки и сладкую пасту[6], которую Дзыхан особенно любила.
«Она не дышит, Калекут… не кричит. Где ты, Калекут? Почему ты оставил меня?»
Когда лихорадка отступала, мать пыталась встать, твердила, что надо работать, что ее ждет корова и она не взбила масло. Но кровать не отпускала: стоило приподняться, как Дзыхан вскрикивала от боли и плакала.
«Они выкручивают мне руки, опять, опять, дочка! Ты должна помочь, вот она, возьми…» – память путала Дзыхан.
Отец скрючивался на постели, прятался от криков жены. Айсэт то и дело меняла взмокшие одеяла и простыни.
Иногда болезнь ослабляла хватку, мать и отец на некоторое время становились прежними. Айсэт радовалась, что сумела найти правильный заговор, и твердила воде в родительских тенях: «Ты не знаешь». «Ты не знаешь», – сказала она теням матери и отца, которые подкрадывались к ней. «Ты не знаешь», – шепнула она тени Дымука, открывшей ей горькую судьбу мальчика. «Ты не знаешь», – впервые сказала она голубой горячей воде болота, из которой сумела выйти. Она повторяла заученные у Гумзага слова и свое короткое заклинание и выбралась из морока. Вода осталась с ней навсегда: во всех людях и всех недугах, но Айсэт все еще выплывала, чтобы там ни обещали голоса.
Считалочка обычно придавала сил. Айсэт проскакивала мимо старой кузни, которая по традиции располагалась возле каменного дома, касалась верхней плиты испыуна, всегда влажной от дыхания болот. Заглядывала в темное око и углублялась в узкую прореху у подножия гор. Шла, отыскивая у валунов нужные травы. Взбиралась по руслу ущелья, туда, где огромные пологие камни превращались в скалы, и выше – к могучему дубу, невесть как выросшему на скале. К пещере, куда приходить разрешалось раз в году. Там Айсэт прижималась спиной к дереву, просила его поделиться силой и мудростью и вглядывалась в полумрак пещеры. Ветви дуба украшали разноцветные ленты, яркие и потускневшие. Их подвязывали в Ночь Свадеб. На одной ветке висел большой деревянный треугольник, по нижней грани его с нанизанных бусин покачивались три треугольника поменьше – оберег от зла, которое правило в Гнилых землях. На стволе цвел вырезанный трилистник креста – главный лепесток устремился вверх, к солнцу, что терялось в густой кроне.
Утро освещало вход в пещеру, но по стенам стелилась тьма, не желавшая уступать свое убежище. Айсэт гадала, насколько глубоко и широко проложила пещера путь внутри гор. И разделяла ее желание укрыть свою глубину от дня: он безжалостно сдергивал покров тайны, указывал на слабости, бросал в глаза уродства. Пещера хранила тишину и принимала молчание Айсэт, вытягивая из нее обидные слова и перешептывания, которые мучили сильнее болотного смрада. Она смогла простить Чаж, чей разум затмил страх за больного сына, но не сумела найти оправданий для Олагая. Мысли раз за разом возвращались в темный дом старика.
«Убери от меня эту меченую», – хрипел Олагай жене.
Айсэт приносила мазь, объясняла Гошан, как правильно натереть грудь и спину мужа, покрытые фурункулами, и травы, чтобы справиться с зобом. Слишком уж часто она туда приходила, глаза устали не замечать, а уши – не слышать!
«Не поднимай на меня бесстыжего взора, – требовал Олагай. – Жена, Гумзага зови! Неужто у него не счесть дел, у старого дурня, что он подослал ко мне меченую девчонку?»