Остро пронзенная грудь, мутнеющий потолок в ванной и тонкое биение мысли, что надо пройтись побелкой, принести табуретку и щетинистую кисть, потому что в углу ржавый потек, от соседей, что ли, лилось… Угасание, понимание – и на этом все?
Все.
Волонтеры зажгли везде свет, теперь ставший ослепительно-белым, хирургическим, он высветил каждую безделушку на книжном шкафу, каждый пластиковый лоток на подоконнике – и выбросить жалко, и в хозяйстве так и не пригодился. Галка с Даной отодвинули диван от стены и долго боролись с комодом, который будто бы прирос ножками к линолеуму. Вещи цеплялись за привычные места, занозами застревали в пальцах, грозили разбиться; вещи кричали и просили оставить их. Но, быть может, это просто у Галки было такое богатое воображение.
Маша уронила рамку – деревянную, из тонких реечек, и та брызнула стеклом во все углы. На снимке моложавая сгорбленная Анна Ильинична изо всех небольших своих сил держала за локоть мужа, а глаза ее блестели загнанно и жалко. Муж стоял гладко выбритый, с военной выправкой. Галке вспомнилось, как Анна Ильинична ненавидела его колючие усы, как ей снилось, будто она то сбривает их, то выдирает пинцетом, и муж говорит, что она молодец, что ему и правда без усов лучше. В жизни же Анна Ильинична даже не решилась об этом с ним заговорить.
Маша осторожно вынула снимок из разбитой рамки, прижала его к груди. До самой его смерти Анна Ильинична была рядом и прощала все. Приняла дочку его, рожденную чужой женщиной («У нас-то нет детей, а я род продолжить хочу», хотя что там за род – огород брошенный, гараж с девяткой и пенсия лейтенанта), и любила ее почти как свою, на каждый день рождения то кукол, то абонемент в салон красоты… Законная мать не позволяла им общаться, но Анна Ильинична с дочерью этой все равно созванивались и даже помогали иногда друг другу немножко, чем могли.
– Думала, и года без него не протяну. А потом еще почти три весны выдержала… – сказала Машка скрипучим голосом в разграбляемую квартиру, и закашлялась, и перекосилась лицом.
Воздух сжался, и даже сквозняки не выгоняли его, несчастного, в ночную улицу, будто и он хотел задержаться в этой квартире подольше. Дышалось тяжело, оседало в легких.
– Документы проверьте вон там, в комоде. Распоряжение, чтобы похоронили с ним в одной могиле. – Кристина отворачивалась, но Галка чувствовала, как пляшет ее нижняя губа.
– Да помню я. – Дана разбирала ломкие, рассыпающиеся свидетельства о рождении, старые паспорта, выписки из больниц.
Вещи напирали отовсюду, а Галка быстро рассовывала их по мешкам, особо не вглядываясь. Пока еще ей было тяжело расставаться с заварочным чайником без носика, с вышитой крестиком салфеткой, с…
Знакомо скрипели половицы. Не забыть бы полить разросшийся кривой фикус с гладкими листьями, простирнуть дырчатый тюль – он пахнет смертью, а ведь Анна Ильинична ровно месяц и четыре дня назад вывесила его, сероватый и влажный, сушиться на бельевых веревках… Все в этой квартире дышало памятью. Как и в любой другой квартире, впрочем, но здесь память была такой трогательной, что хотелось задержаться подольше.
На кухне Галка собирала посуду без сколов и въевшихся желтых пятен, проверяла срок годности продуктов. Казалось, что тут будет меньше чужих эмоций, но они прятались в каждом углу. Слышно было, как Кристина поливает замерзший фикус из маленькой зеленой лейки.
Квартиру опустошали, готовили к новым жильцам: она перейдет к городской администрации. Волонтеры соберут мебель, посуду и хорошие вещи, увезут их в центр социальной защиты для многодетных или нуждающихся. Продукты, скорее всего, развезут одиноким старикам, если запах еще не въелся в упаковки. Галка бережно прокладывала каждую стеклянную чашечку полотенцами, только бы не разбить, разворачивала старые добрые коробки из прессованного картона. С каждой секундой ей будто бы легче становилось дышать, и работа шла быстрее.
Заполненные мешки относили в прихожую, и они грудились там, напоминая гигантских мучнистых личинок.
– Въедливая какая, а, – поморщилась Дана, заглянув на кухню. – Каждую бумажечку любила. И не отпускает же…
– Мне уже полегче, потерпи немного. – Галка придирчиво рассматривала на свет хрустальные бокалы.
В помойные мешки отправились сушеные букетики полевых цветов, ничего не значащие безделицы, затертые халаты, платья с поясками и облезлыми золотыми пуговицами, галстуки и ремни, оставшиеся от мужа… Казалось, что в такой маленькой квартире просто неоткуда взяться такому огромному количеству хлама. Маша перевязывала книги бечевкой – их развезут по библиотекам или ржавым холодильникам «Орск» в местный парк, в точки буккроссинга. Раньше библиотекари с радостью принимали книги в дар, но теперь, с этим коронавирусом… Хотя, может, и у них требования помягче стали.
– Вот это не выбрасывай, я для картины заберу, – то и дело слышался резкий Кристинин голос.
Она была главным хранителем памяти: долго присматривалась к вроде бы мусорным вещицам, но выбирала крупицы и относила их в пластиковый белый ящик. Этот короб был единственным, что волонтерам разрешалось забирать из очередной пустой квартиры. Фотографии и письма, пластинки для граммофона с размашистой надписью «Вокально-инструментальный ансамбль „Битлз“», особенно дорогие сердцу гипсовые фигурки, от одного вида которых даже четвертинка вставала слезами в горле, записные книжки и черновики, декоративные подушки… Палыч всегда проверял белый короб с особой тщательностью, лишь бы не вынесли чего ценного.
Или того, что может пригодиться ему самому.
Но волонтеры приходили сюда не за наживой, не за редкими полтинниками, забытыми в кармане зимнего пуховика, или золотой сережкой, провалившейся в диванные подушки. Работали иногда днями напролет, ничего не прося взамен, волочили забитые под завязку мешки к мусорному баку, иногда помогали грузчикам выносить мебель, спускали в тяжелых, рвущихся пакетах продукты и приличные вещи для социальщиков. Тут нужны были все: такие хрупкие и чуткие, как Маша, чтобы хранить эмоции; бравые, сильные мужики с несорванными спинами и мастера на все руки, способные разобрать на части даже самый древний диван, умеющие найти не просто иголку в сене, а каплю воды на морском побережье.
Они уносили с собой чужую жизнь в эмоциях и пару никому больше не нужных пустяков – вот и весь улов. Но это было главным, самым важным.
Кристина подолгу всматривалась в шкафы, будто листала разрозненные страницы памяти, морщилась и щурилась. Находила далеко запрятанные альбомы, стопки перевязанных капроновой нитью писем, выбрасывала платежки за газ и электричество. Она чувствовала все будто бы иначе, застывала у сухих фонариков физалиса и касалась их, спело-мандариновых цветом, и простукивала закостеневшие ягодки внутри. Отбирала одну вазу, самую невзрачную и страшненькую, но к белому коробу несла ее так бережно, словно держала на руках недоношенного младенца. Золотые колечки и серьги она складывала в отдельную шкатулку, чтобы передать Палычу, а сама выуживала дешевенькую бижутерию вроде позеленевшей клипсы с зеленым стеклышком или браслета из морских раковин – и тоже несла к себе. Эти клипсы были на Анне Ильиничне, когда она впервые пришла на работу и не смогла ни слова сказать от волнения, а тихонько бряцающие ракушки, рельефные, светло-мраморные, подарил ей муж во время медового месяца.
Дана любила закапываться в редкие рукописные дневники, в записочки или списки продуктов для магазина, блокноты или старческие телефонные книги – бессмысленный мусор для любого, кто не видел их глазами очередной Анны Ильиничны. Нашлась даже метрика единственного сына, наклеенная на обрезок линолеума, с расплывшимися синими чернилами, – и от одного вида этого огрызка Дану прошибло, ошпарило, почти ослепило. Она скорчилась перед дверцей шкафа и долго молчала, не слушая вялых препирательств или криков, где какой мешок должен стоять.
Галку назначили ответственной за мусор: она легче всего избавлялась от чужих привязанностей и выбрасывала все, до чего могла добраться. Почти всю кухню она отправила на помойку, только из открытых упаковок перловой крупы и гречки сделала кормушку для голубей на оконном карнизе – пусть клюют, поминают Анну Ильиничну.