В ноябре, когда вечера стали долгими, а от раздольной степи, где уже увядали травы, повеяло покоем, в доме полковника собирались каждый день. Приходил командир казаков Мотовило, русин родом, худой как щепка и длинный как пика, уже в годах, воевавший без роздыха двадцать с лишним лет; приходил пан Дейма, брат того самого Деймы, что зарубил пана Убыша; и с ними пан Мушальский, некогда человек состоятельный, который, будучи в молодости угнан в неволю, был гребцом на турецких галерах, а вырвавшись на свободу, отказался ото всех богатств и пошел с саблей в руке мстить басурманскому племени за свои обиды. Был то непревзойденный лучник, который, укажи ему в поднебесье любую цаплю, пронзал ее стрелою. Приходили также два наездника – пан Вильга и пан Ненашинец, удалые вояки, и пан Громыка, и пан Бавдынович, и многие другие. Когда они начинали свои пространные повествования, перед глазами, точно въяве, вставал восточный мир: Бахчисарай и Стамбул, и минареты, и святыни лжепророка, и голубые воды Босфора, и фонтаны, и двор султана, и людской муравейник в каменных стенах города, и войска, и янычары, и дервиши, и вся эта страшная, сверкающая, как радуга, рать, от которой Речь Посполитая заслоняла своею окровавленной грудью и русские земли, и все распятия и храмы во всей Европе.
В просторной горнице сидели кружком старые воины, точно стая утомленных долгим перелетом аистов, с громким клекотом присевших на степной могильный курган.
В очаге горели толстые смолистые поленья, и по всей горнице плясали яркие отблески. На углях по Басиному приказанию подогревалось молдавское вино, а слуги зачерпывали его оловянными кулявками и подавали рыцарям. За стенами перекликались дозорные, по углам пели сверчки, на которых жаловался Басе Володыёвский, в заткнутых мхом щелях посвистывал ноябрьский северный и злой ветер. В эти холодные вечера приятно было, сидя в уютной и светлой комнате, слушать рассказы про похождения рыцарей.
В один из таких вечеров пан Мушальский поведал нижеследующую историю:
– Да не оставит Господь своею милостью Речь Посполитую, нас, грешных, и прежь всего сударыню нашу, благодетельницу, одарившую нас своим присутствием, досточтимую супругу нашего коменданта, только глядеть на которую – для нас великая честь. Я б не посмел вступать в состязанье с паном Заглобой, чьи подвиги могли бы восхитить саму Дидону и ее прелестных наперсниц, но, поскольку ваши милости искали casus cognoscere meos[80], не стану противиться желанию честной компании и начну не мешкая.
В молодости я унаследовал большое имение на Украине, возле Таращи. Имелись у меня еще две материнские деревеньки в спокойных краях под Ясло, но я предпочел поселиться в отцовых владениях: близость орды обещала жизнь, полную приключений. Душа горячая, рыцарская рвалась в Сечь, но там уже нашему брату делать было нечего, однако в Дикое поле с другими буйными головушками я хаживал и душу свою потешил. Хорошо мне жилось в моем именье, одно лишь докучало страшно: пренеприятнейшее соседство. Соседом моим был простой мужик из-под Белой Церкви, который смолоду жил на Сечи, дослужился там до куренного атамана и ездил послом от коша в Варшаву, где и получил шляхетскую грамоту. Назывался он Дыдюк. А да будет вам известно, что мы свой род ведем от некоего самнитского вождя по имени Муска, что по-нашему означает «Муха». Муска этот после неудачных схваток с римлянами обосновался при дворе Земовита, сына короля Пяста, который удобства ради прозвал его Мускальским, а потомки впоследствии Мускальского превратили в Мушальского. Ну и я, гордясь столь благородной кровью, на соседа своего Дыдюка глядел с презрением. Кабы еще, шельма, умел ценить оказанную ему честь и превосходство шляхетского сословия надо всеми прочими признал, я б, возможно, слова худого не сказал. Но он, получивши право владеть землей как настоящий шляхтич, над этим высоким званием глумился и частенько говаривал: «Тень моя, что ль, теперь длиньше стала? Казак я был и казаком останусь, а шляхта и все вражьи ляхи у меня вот где…» А какие при том мерзостные телодвижения производил, я вам и сказать не могу при любезной нашей хозяйке. Дикая ярость во мне кипела, и стал я его всячески изводить. Но он был не из робких и не испугался, а платил мне с лихвою. И на саблях не прочь был сразиться, да я не захотел, памятуя о его низком происхожденье. Возненавидел я его смертельно, и он ко мне ненавистью проникся. Однажды в Тараще на рыночной площади выстрелил в меня и чудом не убил, а я ему чеканом разбил башку. Дважды со своими дворовыми на него нападал, а он с местным сбродом дважды на меня. Одолеть не одолел, но и я с ним справиться не мог. Хотел было по закону на него управу найти – куда там: какие законы на Украине, когда на месте городов еще пепелища дымятся! Кто кликнет клич да соберет шайку головорезов, тому и море по колено. Дыдюк тем и занимался, а вдобавок хулил общую нашу матерь, начисто позабыв, что она, пожаловав ему шляхетское достоинство, тем самым приняла в свое лоно, возвысила, наделила сословными привилегиями, а значит, и правом владеть землей, и свободу дала, чрезмерную даже, каковая бы ему в ином государстве и не снилась. Нам бы с ним по-соседски потолковать – уж я б нашел веские аргументы, – но мы встречались не иначе как с мушкетом в одной руке и саблей в другой. Odium[81] во мне с каждым днем все сильней разгоралась, я даже лицом пожелтел. Об одном только думал: как его проучить. И ведь чувствовал, что ненависть – это грех, и потому решил поначалу за глумление над шляхетским званьем только шкуру ему плетьми изукрасить, а затем отпустить, как пристало истому христианину, все его прегрешения и велеть попросту пристрелить…
Но Господь распорядился иначе.
Была у меня за деревней изрядная пасека, и пошел я как-то ее оглядеть. Близился вечер. Пробыл я там недолго, от силы час, и вдруг слышу – clamor[82] какой-то. Оборачиваюсь: над деревнею дым тучей висит. Через минуту смотрю – люди несутся: «Орда! Орда!» – а за ними по пятам, судари мои, просто тьма-тьмущая! Стрелы градом летят; куда ни глянь, везде бараньи тулупы и дьявольские рожи ордынцев. Я к коню! Не успел ногу поставить в стремя – на мне уже пять или шесть арканов. По одному-то я б их разорвал – силен тогда был… Nec Hercules!..[83] Три месяца спустя очутился я вместе с другими ясырями за Бахчисараем, в татарском селенье Сугайдзиг.
Хозяина моего звали Сальма-бей. Богатый был татарин, но по натуре зверь лютый и к невольникам жалости не знал. Мы колодцы рыли и в поле работали, а над нами кнут свистел. Хотел я откупиться, благо было чем. Посылал через одного армянина письма в свое именье под Ясло. Не знаю уж, то ли письма не дошли, то ли выкуп по дороге пропал, только я ничего не получил… Повезли меня в Царьград и продали на галеры.
О городе этом можно рассказывать бесконечно; не знаю, сыщется ли на свете хоть один больше его и краше. Людей там – как трав в степи, как камней в Днестре… Крепостные стены мощные. Башни одна к другой лепятся… В садах у людей под ногами псы шныряют, турки их не трогают – верно, о родстве своем с ними памятуя, потому как сами собачьи дети… Сословий никаких – либо ты господин, либо невольник, и нет неволи тяжелей, чем басурманская. Бог весть, правда ли это, но я на галерах слыхал, будто воды тамошние – Босфор и Золотой Рог, что врезается вглубь города, – не воды вовсе, а слезы невольничьи. Немало и моих туда пролилось…
Страшна турецкая сила; ни у одного державного государя нет под пятою стольких монархов, как у султана. А сами турки говорят, что, кабы не Лехистан (так они мать нашу называют), они бы уже давно были властелинами orbis terrarum[84]. «За спиною ляха, – твердят, – весь мир в неправде живет; лях, – говорят, – точно пес перед распятием лежит да за руки нас кусает…» И правы, ибо так оно было и есть… Разве мы здесь, в Хрептеве, и те гарнизоны, что дальше стоят – в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, – иному делу служим? Много зла в нашей Речи Посполитой, но нам за наши тяжкие труды, полагаю, Господь когда-нибудь воздаст, да и люди, может, спасибо скажут.