– И что ты, сударыня, собираешься куме ответить?
– Муж мой в мае приедет, его слово последнее, но, полагаю, он Басиной воле противиться не станет.
– Нововейский еще мальчишка!
– Да ведь сам Михал его хвалит: солдат, мол, отменный, в походах отличился. Наследство у него приличное, а про родословную крестная все подробно сказывала. Видишь, сударь: мать его прадеда в девичестве княжна Сенютувна, а дед primo voto[45] был женат…
– Что мне за дело до его родословной! – с досадой прервал ее Заглоба. – Он мне ни брат ни сват, и скажу вам, почтеннейшая, я гайдучка, по совести говоря, для Михала предназначал, потому что коли среди девок, что на двух ногах ходят, найдется хоть одна умнее и порядочнее ее, то я готов отныне аки ursus[46] на все четыре опуститься.
– Михал еще ни о чем таком не помышляет, а если и помышляет, то ему больше Кшися приглянулась… Ох, ох! На Бога положиться надо, на Бога, пути Его неисповедимы!
– Пути путями, но, если этот молокосос уберется отсюда с тыквой, напьюсь на радостях!
А тем временем в санях шли свои беседы. Пан Володыёвский долго не мог вымолвить ни слова, но наконец сказал Кшисе:
– Не думай, сударыня, что я вертопрах или обманщик какой, да и лета не те.
Кшися промолчала.
– Прости, сударыня, мне вчерашнюю мою дерзость, но всему виною мое исключительное к тебе расположение, не мог я сдержаться, дал сердцу волю… Любезный друг мой, бесценная моя Кшися! Ты знаешь, пред тобой простой человек, солдат, у которого вся жизнь на поле брани прошла… Другой бы сначала красноречие в ход пустил, а потом к действиям перешел, а я – напротив… Да что говорить, даже объезженный конь, разгорячившись, и то порой закусит удила; так как же не горячиться влюбленному, ведь разгон тут куда больше. Так и я закусил удила, позабыв обо всем, потому что мила ты моему сердцу, Кшися, любимая! Знаю, ты и каштелянов, и сенаторов достойна; но если ты готова одарить благосклонностью простого солдата, который, хоть и без больших чинов, приносил пользу отечеству немалую… то я к твоим ногам упаду, буду целовать их и спрашивать: «Нравлюсь ли я тебе? Не противен ли»
– Пан Михал!.. – воскликнула Кшися. Пальчики ее, высунувшись из муфты, легли на его ладонь.
– Ты согласна? – спросил Володыёвский.
– Да! – отвечала Кшися. – И знаю: в целой Польше не нашлось бы человека достойнее.
– Да вознаградит тебя Бог! Вознаградит тебя Бог, Кшися! – говорил рыцарь, осыпая поцелуями ее руку. – Я и не думал, не надеялся, что эдакого счастья дождусь! Скажи мне, ты не сердишься за вчерашнюю дерзость, а то меня совесть замучила.
Кшися зажмурилась.
– Не сержусь! – сказала она.
– Эх, кабы мне сейчас не санями править, целовал бы я твои ножки! – воскликнул Володыёвский.
Некоторое время ехали молча, слышен был только свист полозьев на снегу да стук мерзлого снега, отлетавшего из-под копыт.
И снова послышался голос Володыёвского:
– Диво дивное, что не пренебрегла ты мною!
– Еще большее диво, – отвечала Кшися, – что ты, сударь, полюбил меня так скоро…
Тут на лицо Володыёвского набежала тень, и он сказал:
– Кшися, может, это и грех, что я, все глаза проплакав по одной, уже успел полюбить другую. Как на духу говорю, не всегда я славился постоянством. Но теперь все иначе. Покойницы, бедняжки, я не забыл и никогда не забуду, до сих пор я ее люблю; и кабы ты знала, как душа моя по ней плачет, ты бы сама заплакала надо мною…
Тут у маленького рыцаря сжалось сердце, может, поэтому он не заметил, что слова его не слишком тронули Кшисю.
И снова наступило молчание, но на сей раз первой заговорила Кшися:
– Буду стараться вас утешить, сколько сил моих хватит.
– Потому-то, видно, я и полюбил тебя, – отвечал Володыёвский, – что с первого дня ты мои раны врачуешь. Чем я был для тебя? Ничем! Но ты, в душе милосердие и жалость к бедному страдальцу имея, тотчас взялась за дело. Ах! Скольким я тебе обязан! Может, и скажет кто: в ноябре – монах, а в декабре – жених. Первым пан Заглоба посмеяться рад, он никогда такой оказии не упустит, ну и пусть смеется на здоровье! Мне до этого нет дела, все упреки приму на себя…
Тут Кшися подняла глаза к небу, обдумывая что-то, и наконец сказала:
– А неужто нужно о нашем уговоре людям докладывать?
– Как так?
– Вы ведь уезжаете скоро?
– Что поделаешь, такова моя доля.
– Я траур по батюшке ношу. Зачем себя выставлять на посмешище? О нашем уговоре мы знаем, а людям до вашего возвращения знать о нем нечего. Ладно?
– И сестре не говорить ничего?
– Я сама ей все скажу после отъезда вашего.
– И пану Заглобе?
– Пан Заглоба посмеялся бы надо мной, сиротой. Эх, верно, лучше помалкивать. И Бася бы мне тоже докучать стала, я и так в ней какие-то странности замечаю: то она смеется, то плачет! Нет, уж лучше помалкивать!
Тут Кшися снова возвела к небу свои темно-синие глазки:
– Бог нам свидетель, а люди пусть остаются в неведении.
– Вижу, что разум твой красоте не уступит! Решено! Бог нам свидетель, аминь! Обопрись об меня локоточком, думаю, после объяснения нашего греха в этом нет. Не бойся, вчерашней вольности я не допущу – чай, лошадьми правлю!
Кшися послушалась рыцаря, а он сказал:
– Когда мы одни, по имени меня зови.
– Неловко мне, – отвечала она с улыбкой. – Никогда не решусь, наверно!
– А я решился!
– Ведь пан Михал рыцарь, пан Михал отважный, пан Михал солдат!..
– Кшися! Любимая!
– Мих…
Но закончить слово Кшися не решилась и спрятала лицо в муфту.
Обратно пан Михал с Кшисей домчали мигом, по дороге больше ни о чем не говорили, и только уже у ворот маленький рыцарь спросил еще раз:
– Скажи мне, было ли тебе грустно после вчерашнего?
– Было мне и грустно, и стыдно… Но хорошо на удивленье, – добавила она чуть тише.
Они умолкли и больше не глядели друг на друга, чтобы не привлекать чужого внимания.
Но предосторожность эта была излишняя: никто и не глянул в их сторону.
Правда, и Заглоба, и пани Маковецкая выскочили навстречу приехавшим, но взгляды их были устремлены только на Басю и пана Нововейского.
У Баси не то с мороза, не то от волнения пылали щеки, а Нововейский ни на кого не глядел. Тотчас же в дверях он откланялся. Напрасно тетушка уговаривала его остаться, напрасно и сам Володыёвский, который был в отменном настроении, приглашал его отужинать, – отговорившись службой, он уехал. Тетушка молча поцеловала Басю в лоб, а она тотчас ушла к себе и не вышла к ужину.
На другой день пан Заглоба, перехватив где-то Басю, спросил ее:
– Ну что, вчера пана Нововейского холодной водой окатила?
– Ага! – отвечала она, кивнув и моргая ресницами.
– Ответствуй, что ты ему сказала?
– Разговор был короткий, он рубит сплеча, но и я без хитростей – нет, говорю!
– За поступок хвалю! Дай я тебя расцелую! А он что? Так легко от тебя отказался?
– Спрашивал, не изменю ли я со временем решения. Жаль мне его, да нет, нет, не будет толку.
Тут Бася раздула ноздри и тряхнула вихрами, чуть грустно, словно задумавшись.
– Скажи мне, какие у тебя резоны? – сказал Заглоба.
– И он про это спрашивал, да только зря; ему не сказала и никому не скажу.
– А может, – промолвил Заглоба, быстро заглянув ей в глаза, – может, в сердце твоем скрытый от всех сантимент таится?
– Не сантимент, а дуля! – воскликнула Бася.
И, сорвавшись с места, чтобы скрыть смущение, затараторила:
– Знать не хочу пана Нововейского! Знать не хочу! Никого не хочу знать! И что тебе, ваша милость, и что всем вам до меня за дело?
Тут она расплакалась.
Пан Заглоба утешал ее, как умел, но она весь день ходила надутая и злая.
– Михал, – сказал за обедом Заглоба, – ты уедешь, а тем временем Кетлинг нагрянет, красавец писаный! Не знаю, устоят ли перед ним наши барышни; боюсь, обе будут от него без ума.