– Нечего сказать, праведник! – негодовала зловредная миссис Брейди. – Такого греховодника, как Гарри Барри, свет не видывал. Да и кто же не знает, что они с Белл жили как кошка с собакой? Если она отказывается выходить замуж, то, уж верно, у нее другой на примете, она, поди, спит и видит, чтобы лорд Бэгвиг овдовел.
Ну а хоть бы и так, что в том дурного, скажите! Неужто вдова Барри не достойна руки любого английского лорда? И разве не живет у нас в семье предание, что женщине суждено восстановить богатство и могущество рода Барри? Если матушка и вообразила себя этой женщиной, думается, у нее были на то веские основания; граф (мой крестный) всегда был необычайно к ней внимателен; я и не подозревал, как крепко засела у нее мысль способствовать таким образом моему преуспеянию в свете, пока в пятьдесят седьмом году его сиятельство не обвенчался с мисс Голдмор, дочерью богатейшего индийского набоба.
Тем временем мы по-прежнему обитали в Барривилле и при наших скудных средствах жили, можно сказать, на барскую ногу. Из тех пяти-шести семейств, что составляли общество Брейдитауна, никто не одевался лучше бедной вдовы; матушка так и не сняла траур по своему почившему супругу, однако тщательно следила, чтобы наряды как можно лучше оттеняли ее природную красоту, и по меньшей мере шесть часов в сутки отдавала на то, чтобы перекраивать, перешивать и отделывать их по последней моде. Она носила самые широкие кринолины и самую изящную фалбалу и ежемесячно получала из Лондона письма (с печатью лорда Бэгвига) с сообщениями о новинках столичной моды. Цвет лица у нее был столь свежий, что она не нуждалась в румянах, бывших тогда в большом употреблении. Пусть белое остается белым, а розовое – розовым, говорила она мадам Брейди, чей желтый цвет лица не поддавался никакой штукатурке, – судите же, читатель, как обе женщины ненавидели друг друга! Словом, она была так бесподобно хороша, что дамы по всей округе только и мечтали на нее походить, а молодые люди приезжали за десять миль в церковь замка Брейди поглядеть на нее.
Но если (как и всякая женщина, известная мне лично или по книгам) матушка гордилась своей красотой, то, надо отдать ей должное, не меньше гордилась она сыном и тысячу раз повторяла мне, что другого такого красавчика поискать надо. Разумеется, это дело вкуса. Но когда человеку перевалило за шесть десятков, он может без пристрастия говорить о себе, четырнадцатилетнем, и смею вас уверить, матушка была недалека от истины в своем лестном мнении. Добрая душа любила наряжать меня: в праздники и по воскресеньям я выходил одетый в бархатный кафтанец, на боку меч с серебряным эфесом, золотая подвязка пониже колена – ни дать ни взять молодой лорд. Матушка расшила для меня несколько изящных камзолов, и не было у меня недостатка ни в кружевах для манжет, ни в свежих лентах для волос, и, когда мы в воскресенье приходили в церковь, даже завидущая миссис Брейди признавала, что более красивой пары не найти во всем королевстве.
В этих случаях госпожа замка Брейди вознаграждала себя язвительными замечаниями по адресу некоего Тима, моего так называемого камердинера: он провожал нас с матушкой в церковь, неся пухлый молитвенник и трость, одетый в ливрею одного из наших выездных лакеев с Кларджес-стрит, в которой, по причине кривых ног, выглядел весьма неавантажно. Но при всей своей бедности мы слишком гордились дворянским званием, чтобы, испугавшись чьих-то колкостей, поступиться преимуществами своего ранга, и, шествуя по среднему проходу к нашей скамье, ступали чинно и величественно, точно сама супруга лорда-лейтенанта[10] с наследником. Усевшись на место, матушка отвечала на обычные вопросы священника так громко и с таким достоинством возглашала «аминь», что любо было слушать, а когда она пела псалмы своим сильным звучным голосом, поставленным в Лондоне наимоднейшим учителем, то заглушала пение и тех немногих прихожан, которые решались к ней присоединиться. Да и вообще у матушки было до пропасти разнообразных талантов – недаром она считала себя самой красивой, самой одаренной и добродетельной женщиной на свете. Часто-часто в разговоре со мной и соседями она толковала нам о своем смирении и благочестии – да так истово, что даже упрямый скептик вынужден был бы с ней согласиться.
Переехав из замка Брейди в местечко Брейдитаун, мы поселились в весьма неказистом домишке. Однако матушка, не смущаясь этим, окрестила его Барривилль, и мы не жалели усилий, чтобы придать ему побольше блеску. Я уже упоминал о родословной, висевшей в гостиной, которую маменька нарекла желтым салоном, тогда как моя комната называлась розовой спальней, а матушкина – палевой (я словно вижу их перед собой!). К обеду Тим звонил в большой колокол, перед каждым из нас ставили по серебряному кубку, и матушка с правом говорила, что рядом с моим прибором стоит бутылка кларета, которой не побрезговал бы и сквайр. Так оно и было на самом деле, но только по младости лет мне не разрешалось его отведать: вино помаленьку старилось в графинчике и со временем достигло преклонных лег.
Дядюшка Брейди самолично убедился в этом, когда как-то (невзирая на семейную ссору) явился к нам в Барривилль к обеду и неосмотрительно приложился к графину. Надо было видеть, как он плевался и какие корчил гримасы! А ведь этому честному джентльмену было решительно все равно, что пить и в какой компании. Он ни с кем не гнушался пропустить стаканчик, будь то пастор или поп; последнее – к крайнему негодованию матушки: как истая синяя нассауитка[11], она презирала приверженцев старой веры и считала невместным находиться под одной крышей с заблудшим папистом. Что до сквайра, то он не знал таких предубеждений; это был самый покладистый, самый добродушный и ленивый человек, когда-либо живший на свете; спасаясь от своей миссис Брейди, он немало часов проводил у одинокой вдовы. Меня он, по его словам, полюбил как сына, и маменька, крепившаяся несколько лет, не устояла и разрешила мне воротиться в замок, хотя сама она осталась безоговорочно верна клятве, данной в пику невестке.
В первый же день моего возвращения в замок Брейди и начались, собственно, мои невзгоды. Мастер Мик, мой кузен, девятнадцатилетний верзила, ненавидевший меня от всей души (правда, я платил ему тою же монетой), потешался за столом над бедностью моей матушки, поощряемый хихиканьем всей женской части дома. Когда мы удалились на конюшню, где Мик имел обыкновение выкуривать свою послеобеденную трубку, я, разумеется, не стал молчать, и между нами завязалась драка на добрых десять минут; я отчаянно сопротивлялся и даже поставил ему фонарь под левый глаз, а ведь мне было всего-то двенадцать лет. Конечно, и Мик вздул меня как следует, но побои обычно не производят большого впечатления в столь нежном возрасте, как я и до того не раз убеждался в многочисленных стычках с деревенскими оборвышами, с которыми уже и тогда расправлялся весьма успешно. Услышав о моей отваге, дядюшка выразил живейшее удовольствие, а кузина Нора приложила мне к носу оберточную бумагу, смоченную в уксусе. Домой в этот вечер я шел, подкрепившись пинтой кларету и чувствуя себя героем: шутка ли сказать – я целых десять минут не поддавался Мику.
И хоть любезный братец не изменил своего дурного обращения и не пропускал случая меня отдубасить, это не мешало мне с великим удовольствием проводить время в замке Брейди, пользуясь покровительством моих кузин – по крайней мере, некоторых – и добротою дядюшки, всячески меня баловавшего. Он подарил мне жеребенка, стал приучать к верховой езде, брал с собой на охоту, показывал, как ставить силки и капканы, как бить птицу влет. А со временем я даже избавился от преследований Мика. Из колледжа Святой Троицы воротился мастер Улик, ненавидевший старшего братца, как это нередко бывает в привилегированных семьях, и взял меня под свое покровительство. А поскольку Улик был выше ростом и сильнее Мика, я, Редмонд-англичанин, как меня называли, чувствовал себя в безопасности, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Улику самому приходило в голову меня отодрать, что он и делал всякий раз, как находил нужным.