И вскоре мы отправились дальше, по льду замерзшей Лены.
Почтовые станции стали попадаться чаще, а на полустанках было чище, меньше тифозных. Суровый Север понемногу отступал, деревни встречались побогаче, народ приветливей.
Был близок Иркутск. На одной из стоянок Амосов предложил мне пройтись с ним немного в сторону от тракта, и когда мы отошли, он показал на группу каких-то строений, похожих на бараки. Это начало Ленских приисков. Тут я только обратил внимание на ведерко из белой жести, которое Амосов таскал с собой в поездке.
— Что это за ведерко? — спросил я у него.
— А ты загляни и узнаешь, — ответил он.
Я приподнял крышку: ведерко было наполнено маслом.
— Правильно — это топленое масло, которое я накопил из молока моей единственной коровки, — сказал Амосов, — Ведь я крестьянин-бедняк, а стал председателем ревкома.
— А зачем тебе масло?
— Я его везу в подарок Ленину и расскажу ему о нашей далекой стороне и подарю ему это масло. Пусть ест на здоровье!
«Неужели ты думаешь, что Ленин не имеет масла и что вся Россия не накормит вождя революции?» — подумал я, не став спорить с Амосовым.
Мы вернулись к нашему возку и поехали дальше, мимо Водайбо, мимо Ленских приисков, с их бараками для рабочих, с их удобными домами для бывших горных инженеров и коттеджами для старых хозяев приисков и прочего начальства.
За Ленскими приисками начались более населенные места, попадались монголо-бурятские селения, с высокими шестами, на которых были надеты конские черепа. Оказалось, что эти шесты с черепами, по поверью монголов и бурят, охраняют человека и его жилье от злых духов.
Мы приближались к Иркутску. Проехали последнюю станцию Качуг, и возок наш остановился у Иркутского вокзала. Я вылез из возка и стоял неподвижно несколько минут, вдыхая запах каменного угля, паровозного дыма и еще чего-то, давно забытого.
Но Амосов потащил меня скорее на вокзал, опасаясь, как бы мы не опоздали на поезд, который шел в Ново-Николаевск. Он оставил меня на скамье с вещами и побежал за билетами. Я сидел на скамье и с великим изумлением глядел на асфальтовую платформу, на стальные рельсы путей, на высокие вагоны, на пыхтящий где-то паровоз.
После стольких месяцев скитаний по таежным тропам, мимо волчьих ям, мимо медвежьих лежбищ, в непроходимой чащобе, когда мне казалось, что я больше никогда не увижу цивилизованного мира, я вдруг увидел, что мир еще не исчез окончательно и я вновь могу пользоваться его благами. Это сознание так меня растрогало, что я тихонько заплакал, как дитя, узнавшее издали свою родную мать.
Но тут прибежал Амосов с ведерком и потащил меня в вагон.
— Билеты уже у меня. Лезь на самую верхнюю полку и возьми с собой мое ведерко.
Я вошел в вагон и забрался на самую верхнюю полку, которая предназначалась для вещей, поставил ведерко Амосова у себя в головах и в изнеможении лег на живот, как это делают тунгусы-охотники.
После вольных просторов девственной тайги, после болот и рек давно забытый рокот стальных колес, стук рельсов — все это слилось вместе, и я заснул.
Был день, и была ночь — не помню, сколько часов я проспал, иногда ненадолго просыпаясь, не совсем понимая, где я, слышал гудки паровоза и ощущал запах вагонной пыли, смешанной с запахом топленого масла от ведерка, и опять засыпал. Наконец с трудом проснулся от голоса Амосова, который дергал меня за ногу и даже брызгал в лицо водой. Я слез с полки, отдал Амосову ведерко и как очумелый сел на нижнюю скамью.
— Скоро приедем, — заторопил меня Амосов, — еще один пролет, и будет Ново-Николаевск. Тебе слезать. В городе сразу же иди в редакцию «Советской Сибири». А мне дальше, до Москвы.
Он обнял меня, как отец, и добавил:
— Будь благоразумным и привыкай к новой жизни. Я полюбил тебя, как родного сына. — И мне показалось, что в его монгольских глазах, чуть прикрытых толстыми, припухшими веками, блеснула скупая слеза.
Я поцеловал его с почтением и нежностью и сказал:
— Прощай! Спасибо, дагор (по-якутски — друг). Ты счастливый человек, ты увидишь Ленина, будешь беседовать с ним и скажешь ему, как мы любим его и думаем о нем.
Тут поезд стал замедлять ход и остановился. Я схватил свою солдатскую сумку и вышел на перрон вокзала. Постоял, посмотрел вслед удаляющемуся поезду и тихо побрел по улицам незнакомого города. Он оказался довольно большим, с широкими тротуарами, обсаженными тополями. Но дома были невысокие, чаще одноэтажные и двухэтажные, построенные прочно, по-сибирски...
На одном из домов я увидел вывеску: «Редакция газеты «Советская Сибирь». Я поднялся на крыльцо, постучал в дверь. Никто не откликнулся. Я вошел в дом.
В первой комнате стоял длинный стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе большая стопа отличной писчей бумаги и деревянный стакан с карандашами. Я заметил, что один карандаш, хоршо отточенный, лежал отдельно. Должно быть, им недавно писали. Я взял в руки карандаш, стал его рассматривать. Сделан он был отлично, дерево — настоящий кедр, графит черный, жирный. Приятно таким карандашом писать. Тут я вспомнил, что еще в поезде, лежа на верхней полке, у меня в голове стали роиться и складываться стихотворные строчки о моей милой Белоруссии, где я родился, учился и вырос в бедной еврейской семье.
Родину свою я любил, стихи писал еще в школьные годы в реальном училище и даже печатал их в ученическом журнале «Труд ученика».
Чтобы не забыть стихи, сложившеся в дороге, я взял лист бумаги и понравившийся мне карандан, сел и стал записывать строки.
Они начинались так: «Привет тебе, край мирных белорусов, край фольварков, панов, картофельных полей...» Записав эти строки, я машинально сунул понравившийся мне карандаш в карман... И вдруг у себя за спиной услышал чей-то короткий добродушный смешок.
— Ты что это сунул в карман?
Я тотчас вынул карандаш и положил его снова на стол возле чистой бумаги и вскочил на ноги.
За моей спиной стоял человек, пожилой, с проседью в волосах, аккуратно одетый, с приятным, умным, хорошо выбритым лицом и внимательным взглядом светло-серых глаз.
— Ты кто такой? — спросил он меня. — Что делаешь?
Я назвался и сказал, что послан корреспондентом из Якутска на краевой съезд работников печати.
— Ах, так это ты Фраерман? Это ты вышел с партизанским отрядом из Николаевска-на-Амуре в Якутск? Очень интересно. И еще пишешь стихи... Это тоже хорошо. Будем с тобой вместе работать в нашей газете «Советская Сибирь». Я ее редактор Емельян Ярославский. Слышал такое имя?
Я взволнованно ответил:
— Как же не слышал! Знаменитая фамилия. Вы же секретарь Сиббюро ЦК.
Ярославский тихо засмеялся:
— Так точно, дорогой товарищ. Будем вместе работать. Я — редактор, ты — секретарь. Согласен?
Я опешил:
— Очень большая газета. Боюсь провалиться.
Он добродушно хлопнул меня по плечу:
— Научишься! Отдохни, а потом садись и готовь вырезки из областных и районных газет. Вот тебе ножницы.
И он протянул мне большие редакционные ножницы.
— А здесь все краевые и областные газеты нашей Сибири и клей. Не робей, воробей! А передовую я напишу у метранпажа на верстаке... А какие стихи ты пишешь? Можешь мне сейчас показать?
Я смущенно протянул ему лист с написанным мною стихотворением.
Он взял стихи и ушел в другую комнату. Все было для меня потеряно... Я ужаснулся. Сейчас он высмеет меня и мои стихи, которые я сложил в вагоне на верхней полке...
Но он скоро вернулся и, хлопнув меня по плечу, сказал:
— Ты еще дурачок. А стихи твои хорошие, мне понравились. Я их напечатаю на первой полосе.
— Не надо! — взмолился я. — Пожалуйста, не надо!
— Надо! — ответил Ярославский твердо. — Обязательно напечатаю. А теперь поработай ножницами и клеем, готовь вторую и третью полосы.
И он снова исчез в своем кабинете. Я был взволнован всем, что произошло, и с ужасом ждал завтрашнего номера газеты.
Ярославский временно устроил меня в помещении редакции, где я и переночевал. Наутро я с трепетом развернул газету и увидел свои стихи на первой полосе, на видном месте. Я был, конечно, польщен, но вместе с тем страх не покидал меня, страх, который, вероятно, знаком каждому начинающему стихотворцу. Особенно я боялся местных — а их было много — поэтов. Но все обошлось тихо. Я побывал на съезде, никто меня не высмеял. Напротив, когда я вернулся в редакцию и встретился с Ярославским, он шутя сказал: