Помню, это было уже после октябрьского, раннего в тот год снега, после ноябрьской жижи на размокших дорогах, после того как нам выдали зимнее обмундирование и мы в ушанках и меховушках приобрели несколько большую представительность, нам с Фраерманом довелось попасть еще в одну авиачасть. Она успела прославиться, хотя в ту пору редко случалось, чтобы целые воинские авиасоединения были особо отмечены.
Когда мы спускались в командирский блиндаж, нас встретили звуки развеселого вальса. Это было диковинно. Над нами довлел мрак октябрьского отступления, бои шли уже на дальних подступах к Москве, все выступало в еще более трагических очертаниях. Да и Москва, которую мы увидали мельком в дни ноября, представляла собой суровый фронтовой город: мешки с песком закладывали литые витрины, фронтоны больших зданий были закрашены в обманчивые защитные тона, улицы поражали своей непривычной пустынностью. А тут в блиндаже развеселый вальс!
Когда мы, постучавшись, вошли и Фраерман с присущей ему страстью старого служаки, а я вслед за ним представились и командир сказал: «Заходите, товарищи!», комиссар остановил вертевшийся диск патефона, и музыка прекратилась.
Еще мы заметили коробку с тортом, перевязанную ленточкой.
Эти символы прошлой жизни, перенесенные в командирский блиндаж, свидетельствовали, что в жизни фронтовиков не одни лишь опасности и печали.
Наличие нераскрытой коробки с тортом несколько связывало хозяев блиндажа, и командир предложил нам перейти с ним в его служебное помещение.
Там мы поговорили всласть: вдохнули в себя глотки озонирующей уверенности, что не за горами если не победа, то поворот в ходе войны. Командир и комиссар, оба Герои Советского Союза, были убеждены, что невзгоды первых месяцев есть всего лишь случайность: вот начнутся морозы, и немец тогда почувствует, что значит воевать с русскими.
Позже, поручив нас связному, командир посоветовал нам встретиться с экипажами и побеседовать с летчиками. Кое-что, услышанное нами в блиндаже, прозвучало не только обнадеживающе, но и неожиданно. К примеру, бомбы, которые немцы сбрасывали на аэродром, взрывались далеко не все: начинка была не та, рабочие фашистской Германии хотя бы частично сохраняли верность интернациональному долгу. А земля на летном поле настолько промерзла, что случалось, ударившись об нее, бомбы подскакивали, подобно мячам, но не взрывались.
Когда мы шли, пересекая летное поле, на аэродром налетело три самолета. Связной лейтенант и сопровождавший нас капитан побежали в сторону, крикнув, чтобы и мы бежали. До некоторой степени они были в ответе за приехавших корреспондентов. Все успели перемахнуть через колючую проволоку, опоясывавшую поле, а я замешкался, потом зацепился за проволоку, колючки ее впились в мою и без того неказистую шинель. В этот момент как раз и налетел на меня самолет.
Все обошлось, только полы шинели слегка пострадали.
Когда я присоединился к спутникам, Фраерман сказал:
— Ну вас к богу! Вы хотите, чтобы меня из-за вас инфаркт хватил?!
Я заметил, что поводов для инфаркта как будто не было. Он возразил, что наблюдать подобное со стороны гораздо мучительнее, чем подвергаться опасности самому.
Мы пришли в общежитие летчиков. Там была по преимуществу молодежь: одни только что вернулись с задания и еще в пылу происшедшей воздушной схватки упоенно объясняли нам, из чего складываются столкновения и от чего зависит судьба боя; другие, даже не сбросив с себя меховые унты и одежду, валились пластом на койку; сон их был намертво крепкий.
Мы заночевали в необычайно чистом маленьком общежитии для приезжих; улеглись на чистом постельном белье, о существовании которого давно забыли. Я подумал, что Рувим сейчас скажет:
«Что там ни говорите, а провести ночь по-человечески довольно-таки приятно».
Вместо этого, подложив руки под голову, он задумчиво произнес:
— А ведь мы с вами воздушного боя не выдержали бы.
— Само собой, тут и вопроса нет!
— И вообще мы с вами г...о. После войны, если нас не пришибет — а скорее всего, пришибет, где ж это видано, чтобы два таких титана фронта не попали под шальной осколок или пулю! — цена нам все равно будет копейка.
Вместо того чтобы насладиться чистой постелью и поскорее заснуть, мы затеяли большой разговор.
Под конец, точно осуждая себя, Фраерман заметил:
— Призна́юсь вам в своей слабости — ужасно люблю поговорить. Ведь вы на этот счет тоже слабы? А?
Я согласился с ним.
— И какого лешего нам надо что-то решать?! Выполняйте воинский долг, и баста! Так нет же: колупаем-колупаем, стараемся проникнуть в нутро событий. А оно, может, пусто? А? — Он помолчал и сделал затем неожиданный вывод: Война отвратительна, фуй! Вот такие ребята, каких мы с вами сегодня видели, гибнут: один бой, другой, третий и нет парня! Ведь это гадость, разбой! Если вернусь целым домой, ни слова о войне не напишу. Найдется кому вспоминать, ничего.
Он не предполагал тогда, что спустя несколько лет сочинит небольшое, но надолго запечатлевшееся произведение «Подвиг в майскую ночь».
— Нет, не стану писать про нее, — убежденно повторил он. Другое дело сейчас: это наше оружие, мы сражаемся, как это возвышенно говорится, при помощи слова. Сражаться так сражаться... Дайте мне автомат, и я сяду в окоп. У меня будут трястись поджилки, но постараюсь от других не отстать. Великая вещь общность... — Он зевнул и добавил: — Это мне еще здорово повезло, что вы тоже любите поговорить.
В душе его что-то накапливалось неотвратимо: страдания вокруг, тяжесть каждодневных испытаний, физическая изнуренность, обычный человеческий страх, прикрываемый безотказной готовностью идти на любое задание.
Он существовал как бы в двух измерениях, и каждое было искренним и реальным. С одной стороны, воодушевленный своим делом, готовый к опасностям военный корреспондент, писатель, постигающий душу солдата, законы его поведения на войне; с другой — впечатлительный, полный тревоги человек. Тревога овладевала им все сильнее.
Фашизм он ненавидел всем своим существом. На коротком привале, лежа на траве, а позже где-нибудь в хате, он размышлял вслух о мифических двухстах танках, которые союзники наши обязаны перебросить немедля в Бретань, чтобы этим пластырем оттянуть хотя бы малую часть навалившихся на Россию вражеских сил.
— Двести танков, не меньше! На меньшее я не согласен! — восклицал Рувим Исаевич. — Тогда мы навалимся на фашистов всей своей массой и раздавим гадину!
Но все, что составляло реальность войны, — уклончивость союзников, тяжелые неудачи первых месяцев, такие неожиданные для всех после стольких заверений в несокрушимой мощи армии, небо, по которому «ястребки» наши проносились нечасто, зато летали и разведчики, и тяжелые эскадрильи противника, нехватка огневых средств у нас, толки о бутылках с жидкостью для борьбы с немецкими танками, — много было такого, что терзало душу впечатлительного человека, воспринявшего драму своей страны как личную и глубоко ранящую.
Он и виду, впрочем, не подавал, что страдает. Вечером в редакционной палатке, разбавляя, как и все, спирт водой, рассказывая пресмешные истории, от которых у всех на душе теплело, Фраерман по-прежнему оставался в центре нашего коллектива. Но стоило нам оказаться вдвоем, как он возвращался к мысли, сверлившей его неотступно: как это на глазах у всего человечества великий народ, истекающий кровью, сражается один на один с таким страшным врагом? И никому дела нет, и никто не вмешается по-настоящему! Вообще, как это все происходит на земле таким образом, что зло можно черпать безгранично, ушат за ушатом?
Тяжкие мысли наслаивались на реальности фронтовой жизни. От каждого из нас требовались крепкие нервы и выдержка. Сознавая это, Фраерман старался всячески скрыть, что за короткое время нервы его пришли в негодность.
Он и виду не показывал, что тайные его терзания переходят мало-помалу в болезнь. Лишь в редчайших случаях, и то с глазу на глаз, признавался, что сердце время от времени напоминает о себе невыдуманной обыкновенной болью.