Литмир - Электронная Библиотека

— Ваш... Вы знаете, замечательно работает.

...У Рувима Исаевича развивалась болезнь глаз. Он почти не видел. Операцию из-за общего состояния делать боялись. А тут как раз вышло новое издание «Дикой собаки Динго...». Рувим Исаевич захотел мне его подарить.

Он подсел к столу, выдвинул ящик, достал шариковую ручку и, очень неудобно изогнув шею, потому что видеть он мог только самым краешком незамутненного зрачка, написал несколько добрых слов.

— Посмотрите, правильно, я тут сослепу ничего не наляпал? — повернулся Рувим Исаевич ко мне.

Я сразу заметил ошибку, но, видя, каких усилий стоит Рувиму Исаевичу каждое написанное слово, бодро ответил, что все в порядке, и стал благодарить.

Но Фраерман с присущей ему проницательностью мне почему-то не поверил. Снова изогнул шею и перечитал.

— Что же вы меня обманываете? Ведь вот же?!

Рувим Исаевич снова отодвинул ящик стола, где у него в завидном порядке хранились все письменные принадлежности, взял резинку, аккуратно стер слово с ошибкой и написал его снова.

...В Малом зале Центрального Дома литераторов отмечалось 75‑летие Рувима Исаевича. Народу было много. До самого конца чествования я не мог к Фраерману подойти. И только уже после всех речей, когда в машину стали переносить подарки, охапки телеграмм и кипы цветов, я мог подойти к Фраерману.

Мы поцеловались. Я впервые видел Рувима Исаевича вне дома. Он выглядел крепким, веселым, во время чествования весело смеялся и живо откликался на всякие шутливые поздравления и пожелания. И когда мы буквально на минуту случайно оказались вдвоем, я сказал ему тихо:

— Рувим Исаевич, давайте встретимся здесь, на этом самом месте через 20 лет.

Он задумался, грустно улыбнулся:

— Знаете, боюсь, что у меня не получится.

Как все очень сильные и от природы здоровые люди, Рувим Исаевич скончался в одночасье. Валентина Сергеевна мне потом говорила:

— Теперь я думаю, если бы мы отошли в лечении Рувима Исаевича от традиционных методов, научили бы его дышать, как учат йоги, он бы жил.

Йога бы могла, конечно, помочь. Только я думаю, что Фраерман не стал бы ею заниматься. Он не признавал ничего непривычного. За три четверти века на его глазах многое преобразилось в мире. Но сам он по-прежнему ценил в жизни простые вещи: вкус хлеба, ключевой воды, он знал цену дружбе, верности, понимал редкость подлинного дарования и таланта.

Больше всего на свете Рувим Исаевич Фраерман любил людей, природу и поэзию.

Осип Черный

НЕЛЕГКИЕ ДНИ

С той суровой поры, когда солдаты-писатели в начале июля сорок первого года ушли воевать, минуло больше тридцати лет, а облик Фраермана, шагающего по дорогам Подмосковья, затем Смоленщины, нисколько не потускнел в моей памяти; наоборот, из отдаления он выступает все более и более отчетливо.

Слегка сутулый, с полной солдатской выкладкой и в придачу с одеялом под мышкой, измученный трудными переходами, но по первому слову команды готовый к незамедлительным действиям. Интеллигент, расставшийся со всем, что было ему привычно, близко и дорого, сражающийся за честь и достоинство страны.

В портрете его тех дней бросались в глаза черточки фатализма: без малейшего протеста или внутренних возражений он принял долю свою такой, какая ему выпала.

Когда наш батальон, входивший в состав Краснопресненской дивизии, двигавшейся в направлении к Вязьме, делал очередной привал, то где бы ни присел Фраерман — на растрескавшейся от несносного зноя земле, на пропыленной травянистой бровке дороги или на берегу пересохшего ручья, — вокруг собирались друзья или те, кто хотя и не был знаком с ним близко, но невольно тянулся к нему.

Он не был ни командиром, ни политбеседчиком — точно такой же, как мы все. Но что-то влекло к нему людей разного склада — жизнерадостных, сумрачных, сговорчивых или строптивых. Влекла, вероятно, отзывчивость человека, готового поделиться в походе всем, что у него есть: солдатской ли мудростью или запасным пластырем, душевным вниманием или таблеткой от головной боли. Все, с чем он покинул дом, принадлежало не только ему, но и любому, кто ощутил бы в этом надобность.

Фраерман обладал редчайшей и естественной простотой поведения, полным отсутствием фразерства. На фоне общенародного горя его естественность и простота вырастали в символ российского добросердечия, соединенного с решимостью.

Вряд ли можно было в те дни сказать, что он, немолодой уже, ушедший на фронт добровольно, охвачен яростью и жаждет поскорее сразиться с врагом. Все это, вероятно, было или предполагалось само собой. Но сверх того душа его была полна горестного недоумения и потрясенности перед тем, что случилось в те дни с человечеством.

В ту пору я был с ним знаком еще мало. Я лишь со стороны отмечал это тяготение измученных июльским зноем людей к товарищу, не особо видному собой, с рыжеватыми бровями и сосредоточенно грустным обликом, к его, как я понимал, незаметному, тихому слову. И лишь спустя месяц, когда высшим силам, державшим в руках большущие ножницы для раскроя человеческих судеб, угодно было поставить нас рядом, я на себе испытал, какое обаяние исходит от этого человека.

Нас оказалось трое: Рувим Фраерман, Михаил Лузгин и я. Мы были, в числе всего лишь десяти человек, откомандированы для работы в армейской печати.

Ночью на станции Сухиничи, вконец разбомбленной, разверстой настежь и беззащитно стоявшей под темным открытым небом, мы дождались эшелона, забрались в набитую солдатами теплушку и после медленной, долгой тряски оказались в Кирове, маленьком городке Смоленской области. Мы прошли весь городок, разыскали политотдел армии, представились начальнику. Михаил Лузгин вручил ему запечатанный пакет, в котором было означено, для какой цели нас направили.

Нам отвели пустой домик, стоявший обособленно на травяной площадке и окруженный лебедой, желтыми одуванчиками вперемежку с бледно-синим львиным зевом. Нас прикрепили к командирской столовой, и мы ходили туда три раза в день.

Так трое солдат в серо-стальной форме танкистов, в ботинках с обмотками вместо нормальных сапог (обмундировали нас в ополчении) оказались аттестованными командирами Красной Армии, ее писателями, которым было дано право служить своим словом общему делу борьбы с фашизмом.

В столовой эти три офицера особым вниманием девушек, отпускавших еду, не пользовались: слишком сомнителен был их вид, да и держались они неуверенно, не привыкнув к командирскому самочувствию. Пожалуй, сомнительней всех выглядел Фраерман: уж слишком робко он протягивал руку с тарелкой и вообще ничего для себя не требовал. Да что там требовать! Даже то, что ему причиталось, он брал с чувством какой-то неловкости. Трудно было забыть, что почти полтораста наших товарищей-литераторов остались в ополчении и заняты в эти часы ползанием по земле, перебежками, изучением ружейных приемов или сомкнутой колонной шагают под жгучим солнцем.

Много позже я узнал, что еще в годы гражданской войны Фраерману было поручено провести в тайге Дальневосточья большой партизанский отряд и это задание он выполнил безупречно. О своем прошлом он не вспоминал совсем, а манера держаться была настолько скромна, что, казалось, он готов отодвинуть себя на последнее место, только бы не стеснить никого.

После ополченских тягот времени у нас было вдоволь, и мы осторожно присматривались друг к другу. Я понял уже, что хрупкий, в очках, немного тщедушный и, как оказалось позже, больной туберкулезом Лузгин обладает характером весьма непростым: умен, впечатлителен, мнителен и легко раним. Но и его с первых же дней подкупила открытая простота Фраермана. А меня влекло к Фраерману все сильней. Хотелось поговорить с ним всласть, по душам, обо всем.

Но, бог мой, о чем?! Ведь все же было ясно: на нашу страну напали; миллионы таких же, как мы, людей разного возраста, разных профессий и положений пошли ее защищать.

33
{"b":"914011","o":1}