Итак, добро пожаловать в Кайзерсашерн, тихо говорит он и чокается пластиковым стаканчиком с доктором Айболитом.
Вскоре, посетив еще несколько городов в округе, он наглядится на эти «старинные, любовно сбереженные церкви». (Пока же он стоит, прислонившись бедром к столу.) Наестся этих «бюргерских домов и амбаров». (Рядом лежит пустая пластмассовая шпажка.) Наглотается до изжоги этих «строений с незаделанными балками и выступами этажей». (Он тянется за новой шпажкой, но с полпути рука возвращается: передумал.)
Вредно много читать: о чем ни подумаешь, сразу упираешься лбом в шершавый книжный корешок.
Сейчас он почти не читает; демон чтения оставил его, выйдя из левого уха и поселившись в мертвой стопке книг в прихожей; он не трогает ее, чтобы не вспугнуть.
Ожидается еще официальная часть, пока не началась. Кого-то ждут. Странно, директор здесь, вот стоит, трогает губы салфеткой. Представитель фонда, крупная женщина в черных чулках, тоже здесь.
Наконец, в комнату въезжает человек на коляске. У него высокий лоб и раздвоенный подбородок. Маленькими ладонями он толкает колеса, отказываясь от помощи. Комната сразу затихает, все берут пластиковые стаканчики и застывают в благочестивой задумчивости. Сожженный тоже обнаруживает у себя в руке стаканчик с шампанским.
Надо же, без охраны. Впрочем, этим людям и не нужна охрана, их никто не знает.
Приехавший начинает произносить тост. Он произносит его на английском, хорошем, крепко сбитом американском английском. С отменной артикуляцией, особенно на этих дабл-ю, когда губы вытягиваются, точно готовясь к энергичному поцелую. Сожженный рассматривает всплывающие с пластикового дна пузырьки. Половина присутствующих занимается тем же.
Тост закончился, все дабл-ю, носовые «нг» и межзубные «з» отзвучали; все приступили к горячей еде и общению. Громко запахло курицей. Сожженного подвели к коляске и представили. Подглядывая в старомодный блокнотик, директор назвал какое-то из его имен; человек в каталке внимательно слушал. «Джим», – сказал он и протянул почти детскую ладонь.
Возможно, он сказал «Джон». Или «Джек». Больше он его не увидит.
Когда он расправился с курицей, извлеченной из металлического чафиндиша, человека на каталке в комнате уже не было.
23
С ней было всё по-другому.
Тогда еще фильм такой вышел, с песней: «У нас всё будет по-другому…» Почему он сейчас это вспомнил?
С ней всё состояло из «почему». Ответы появлялись и тут же исчезали, не оставив на поверхности даже легкой царапины.
С ней он чувствовал себя слабым и слегка горбатым.
Он не был горбатым. Так, небольшой сколиоз, легкий дефект внутреннего дерева, росшего в нем. И слабым он не был. У него были крепкие веселые руки; в общежитии он завел гантели, поднимал и опускал их, поднимал и опускал, приседал и приподнимался.
Потом он забросит всё это. Гантели обрастут пылью, он подарит их своему сокомнатнику, улыбчивому казаху.
Он увидит ее на Алайском. Нужна ли сноска? Да, лучше поставить. Но не сразу. Пусть пока будет просто Алайский, кусок звуков с «…ай…» посередине.
Она стояла, облитая светом, падавшим из дыры в навесе.
«…Ай…»
Кажется, это была единственная дыра в навесе на весь базар, и она стояла именно под ней, рядом с лужей, которая натекла оттуда же. Лужа блестела.
«…Ай…»
Она была не слишком красивой, с набитой авоськой и, кажется, злилась. При этом она была золотистой. Вся.
В юности всё кажется золотистым: солнце, волосы, одуванчики, вечерние окна, полнолуние, детская ложка.
Она откинула золотую прядь и тяжело посмотрела на него.
Он остановится и почувствует себя горбатым и слабым.
Потом, повзрослев на несколько дней (эти дни будут с ней и вокруг нее), он поймет, что это нормально. Когда человек любит, он теряет изначальную форму. Немного умирает, немного меняется.
Она стояла там, где продавали зелень. На бетонных прилавках лежали целые города укропа, сельдерея, петрушки, кинзы. Тайные, веселые города. Лежала редиска, свежая морковь и эти, как их, суповые наборы: разрезанная морковь, свекла и что-то из зелени, увязанное белыми нитками в один пучок. Города зелени сбрызгивали водой, чтобы она не вяла. Да, еще был зеленый лук и зеленый чеснок, и всё это шумело, как и должно шуметь на базаре, где звучат не только люди, но и товар на прилавках подает голос, пробует напевать, насвистывать и предлагать себя.
Они стояли и глядели друг на друга.
Она заговорила первой.
Она всегда начинала говорить первой – и первой замолкала, где-то на полмысли.
– Извините, – сказала она, – а где здесь мясной павильон?
Она, оказывается, заблудилась.
В том Алайском еще можно было заблудиться.
Как он обрадовался!
Даже его новый горб сладко заныл.
Конечно, он повел ее к мясному павильону, хотя плохо помнил, где тот находится, вообще был равнодушен к мясу.
Сноска. Алайский базар.
Сноска оформлена в виде трех звездочек, которые, если приглядеться, похожи на три хризантемы, которые он купил ей той осенью в цветочном ряду.
По другой версии, эти три звездочки могли означать коньяк «Самарканд», который также мог быть куплен на Алайском.
24
Алайский находился рядом с факультетом.
Разделяла их швейная фабрика, на первом этаже ее был магазин. В витринах стояли картонные человечки, одетые в продукцию фабрики.
Раз в месяц их протирали мягкой тряпкой.
Слово «манекен» произошло от голландского mannekijn, «человечек». «Ручки, ножки, огуречик – появился человечек». «Ручки» у них были вполне себе руками и «ножки» – стройными, пусть и негнущимися, ногами. «Огуречика» не было совсем: один раз, идя с факультета, он видел, как их раздевали, чтобы нарядить в новую продукцию. Картонные мужчины под брюками оказались гладки и бесполы.
Манекены для всей необъятной страны изготавливались в Вильнюсе, Литовская ССР, и они смахивали на литовцев. У манекенов-женщин были серые змеиные глаза.
От вида местной продукции, в которую их наряжали, на их лицах проступала брезгливая улыбка.
Фабрика и картонные люди на витринах были промежуточным звеном. Промежуточным диалектическим этапом между базаром и факультетом.
На базаре пахло жизнью и живыми людьми. Даже в мясном павильоне, где пахло только мясом. Даже в молочном, где пахло молоком и обернутой в марлю брынзой. Даже в хлебных рядах, где стоял запах теплых лепешек.
Человеческий запах проникал везде и везде праздновал свои маленькие победы.
Только в «Живой рыбе» пахло мертвой рыбой и хотелось скорее выйти.
Человек и его запах – тема для еще одного маленького трактата, который он не напишет.
Советский человек выделял в год около двухсот литров пота.
Советский человек радовался, горевал, аплодировал, мялся в очередях, давился в трамвае, бежал под пулями, писал длинные и бессмысленные жалобы. И потел, почти непрерывно потел. Его подмышечные впадины, веки и крылья носа регулярно орошались потом. И весь этот оркестр потовых желез выражал то, что не могли выразить ни его крики, ни его песни, аплодисменты и жалобы.
Двести литров в год. Таковая была его выработка, за которую его никто не хвалил и не премировал. Ташкентский человек, прогретый солнцем, даже перевыполнял ее.
Манекены не потели, они только пылились и безразлично глядели сквозь стекло. В далекой холодной Литве их изготовили из папье-маше, легких, пустых, лишенных сердца, мозга, потовых желез и того, о чем было сказано выше.
Философский факультет был обсажен высокими деревьями и выкрашен в розовый цвет. В середине девяностых факультет отсюда изгонят, деревья вырубят, а здание выкрасят в серый. Но он уже этого не увидит.
Студентов и преподавателей можно было встретить на базаре. Преподаватели чинно несли в авоськах дары земледелия и животноводства.
Философский факультет был Алайским наизнанку. Алайский играл рассветными красками грядущей рыночной экономии; на философском догорала прощальная заря истмата и диамата.