Ну, вот и все. Пожалуй, над этим еще можно поработать… говорю я Петеру, глядя ему в глаза.
— Хороший рассказ, даже очень, только конец — сплошь выдумка…
— Но так оно и было на самом деле! — говорю я, а потом думаю: разве это имеет значение? Молчу, благодарный Петеру за то, что выслушал мою историю, провожаю его к выходу и машу рукой, он садится в машину, а я остаюсь. Курю. Подходит швейцар:
— По нашим законам курить можно не менее чем в десяти метрах от отеля.
— Но это же прямо посреди улицы!
— Ваша проблема!
— А если меня собьет машина?
— Тогда вами займется муниципалитет, а заодно могильщики. Плюс страховая компания. И все наживутся за ваш счет! Шутка, ступайте, покурите там, на углу…
Сдерживая ругательство, поднимаю глаза к небу, голубая крышка вьется у меня над головой — и что же я делаю? Жалуюсь.
— Нобелевский лауреат зарубил мой рассказ!
— Вовсе не зарубил, он просто сказал, что концовку ты выдумал! Ничего не поделать, он лауреат, но знаешь, вообще-то вышло неплохо.
— И это говоришь мне ты!
— Сюжет неплох. Правда, слишком уж закручен, и фильмы твои такие же, чересчур барочные, больно ты их перегружаешь всякой всячиной, лауреат прав.
— А что ты имеешь против барокко?
— Ничего, но как — то у тебя все получается замысловато.
— Но я так живу, а что касается избытка декора, то Иерониму Босху это тоже было не чуждо.
— Ты ведь прекрасно знаешь, о чем я!
— Я-то знаю, а вот ты — нет.
Отшвырнув сигариллу, я подпрыгиваю, как бы намереваясь вступить со спутником в кулачный бой.
— Угомонись, я никому не позволю над собой куражиться!
Работаю кулаками, как боксер на ринге, безуспешно пытаясь сразить крышку хуком. Мимо идут люди, некоторые робко улыбаются, недоумевая, зачем я размахиваю руками в воздухе, и думают: вот придурок. Кто-то вызывает охрану, ко мне подходит грузный тип и мягко говорит:
— Для тренировок есть более подходящие места.
— Это не тренировка!
— А что же?
— Борьба с совестью.
— Скорее напоминает боксерский раунд.
— То есть кикбоксинг без участия ног?!
— Что-то в этом духе…
Удостоверившись в моей безобидности, он вернулся в отель. Вот и славно.
Грожу крышке указательным пальцем. Гнев захлестывает меня все больше, пока я иду к лифту, и уже настоящая ярость заставляет снова выйти на улицу, но голубой спутник исчез. Как и всегда: сперва он тут, а потом его нет, то видишь его, то не видишь.
В восемь вечера на сцене стокгольмского концертного зала появляется подтянутый пожилой мужчина, это дирижер Герберт Блумстедт; зал накрывают аплодисменты, и у меня ощущение, будто целая стая соколов вспорхнула над горным озером. Шепотом делюсь метафорой с Майей, она удивляется:
— Но ведь соколы не летают стаями!
— Я имел в виду звук, а ты…
— Тише, нас тут и так считают варварами.
Чуть погодя Майя слегка толкает меня локтем в бок:
— Он, наверное, дирижировал оркестром и когда чествовали Андрича!
— В самом деле?
— Смотри, сколько ему лет!
В программе значится: Герберт Блумстедт, родился в 1927 году. Значит, девяносто два года. Как нужно жить, чтобы простоять за пультом почти целый век! Разумеется, он не думает о том, сколько ему еще осталось. Для таких людей, как он, жизнь — явление прекрасное, все его движения сосредоточены в руках. Чтобы дирижировать оркестром до девяноста двух лет, необходимо каждый раз переживать умирание собственных рук, от самых плеч до кончиков пальцев. А к следующему концерту отрастут новые руки, они вновь начертают в воздухе письмена и прорастут корнями в чувства и мысли; эти руки упорядочивают первые тона, которые воспроизводят девяносто музыкантов, они выравнивают темп и за тысячную долю секунды до каждой темы велят вступить группе инструментов или приглашают начать сольную партию. Чувства летят к пальцам с невероятной быстротой, и, когда живешь вот так целый век, становишься сухим и крепким, как бамбук. Но самое важное не это. Среди людей искусства, которые работают руками, — художников, скрипачей — я знаю немало музыкантов-долгожителей. Один скрипач из Москвы, выпив, сетовал на то, что слишком зажился, и жаловался, до чего ему все надоело. «Случись мне умереть вовремя, не пришлось бы увидеть гадостей, какие нам явила жизнь!»
Владелец издательского дома «Бурда», господин Хуберт Бурда, явился вместе с сыном Якобом ко второму отделению. Хуберт, человек небольшого росточка, но с широкой улыбкой, краснощекий и потрясающе бодрый, шел, опираясь на палку. Когда я протянул ему руку для приветствия, он сказал:
— Если честно, то я знаю все ваши фильмы, но вот имени вашего толком не усвоил. Как все-таки произносится ваша фамилия?
— Тот же самый вопрос мне задал тридцать лет назад журналист в Нью-Йорке. Когда он выходил из дома на интервью, жена спросила его: «Ты куда?» — и он ответил: «На встречу с Костарикой!» — «Не забудь паспорт!» — «Да не еду я ни в какую Коста-Рику — просто человека так зовут».
— Когда я работал журналистом, таких недоразумений не было.
— А знаете ли вы, господин Бурда, что мы тут теперь все одна семья?
— Как это?
— Нас зарегистрировали как семейство Хандке.
— А, ясно. Недалеко от истины! Что же касается вашей фамилии — странная у нее фонетика…
— Вы не сильно ошибетесь, сказав «Кустарика». Букв столько же. Равно как и в фамилии бывшего президента Сербии Коштуницы.
— Между прочим, господин Коштуница, мой сын видел все ваши фильмы. И считает, что вы лучший из немецких режиссеров.
— Папа, ты имеешь в виду — европейских?!
— Какая разница, главное — уровень!
— Вот именно, не важно; теперь, в отличие от того американского журналиста, вы понимаете, что, когда произносят мое имя, имеют в виду человека, а не страну в Латинской Америке. Итак, Кустурица.
Потом, в ту же ночь, небесно-голубой спутник подлетел к окну моего номера, но я решил обойтись без бесед. Притворился, что не замечаю его, и никак не отреагировал на попытки привлечь мое внимание.
«Мы долго еще не увидимся, лети прочь, спутник, оставь меня в покое…»
Утром спускаюсь выпить кофе. Проходя мимо лифта, вижу Петера и секретаря Матса — их отделяет от меня стекло. Матс вежливо улыбается, но по тому, как ведет себя Петер, я догадываюсь, что разговор не из приятных. С неохотой, коротко отвечает Петер человеку, с лица которого никогда не сходит улыбка. Иду к стойке бара, заказываю пиво и краем глаза наблюдаю за ними, слежу за развитием событий в застекленной выгородке. Дизайнер явно приложил руку к устройству мест, где можно уединиться, — совсем как в фильмах, когда в одном кадре показаны крупным планом два человека, каждый в своем окне. Петер качает головой и по-прежнему отвечает скупыми фразами; стоит ему начать говорить, как Матс принимается горячо что-то доказывать, хотя в жестах он сдержан! Что происходит? Направляюсь к лифту, неподалеку замечаю Софи.
— Петер здесь?
— С секретарем.
— Что они делают?
— Беседуют.
Из лифта выходит Майя. В тот же момент, после почти часового разговора, Петер прощается с секретарем. Софи идет к Петеру, он опускается в кресло; я, проходя мимо, спрашиваю:
— Чем он тебя донимал?
— Всяким вздором. В общем, он хочет… Битый час твердил одно и то же, дескать, его желание — чтобы все меня полюбили.
— Почему все должны тебя любить? Мы же не на «Евровидении»!
— Вот именно! Во-первых, я совсем не стремлюсь к тому, чтобы меня любили все; а во-вторых, я могу просто взять и уехать домой.
— Да с какой стати?
— Он просил о том же, что и журналист из «Нью-Йорк Таймс». Сребреница.
— Но что они могут сделать? Не дать тебе Нобеля? Ты ведь не депутат парламента, подотчетный государству и своей партии. Ты в ответе перед Гёте, Сервантесом, Ницше. Нобелевская премия дается не за политические заслуги, тут решение за Андерсом и его ребятами!