Матушка моя была созданием, весьма счастливо одаренным. Как птицы, она пробуждалась вместе с солнцем и походила на них своею домовитостью, родительским инстинктом, всегдашнею потребностью петь и какой-то резвой грацией, которую я очень чувствовал, хотя и был совсем дитя. Она являлась душою дома, наполняя его своей хозяйственной и радостною хлопотливостью. Если моя мать отличалась живым характером, то у отца, напротив, была вялая натура. Я вспоминаю безмятежное его лицо, где временами мелькала ироническая улыбка. Человек он был усталый и любил свою усталость. Сидя в большом кресле у окна, он читал с утра до вечера, и это от него унаследовал я любовь к книгам. У меня в библиотеке есть экземпляры Рейналя и Мабли[72], испещренные от первой до последней страницы его пометками. Было совершенно безнадежно ожидать, чтобы он занялся чем-нибудь серьезно. Когда же матушка пыталась милыми уловками вывести его из состояния покоя, он качал головой с непреклонной кротостью, составляющей силу бесхарактерных людей. Он приводил в отчаянье бедную женщину, неспособную проникнуться такою созерцательною мудростью и в жизни понимавшую лишь повседневные заботы и радость повсечасного труда. Она считала его больным и опасалась усиления болезни. Но причина его апатии была другая.
В тысяча восемьсот первом году отец мой, поступив в Морское управление при Декре[73], выказал настоящий администраторский талант. В то время морской департамент развивал большую деятельность, и мой отец с тысяча восемьсот пятого года стал начальником второго административного отдела. В этом году император, осведомленный министром об отце, потребовал от него доклад относительно организации английских морских сил. Эта работа, проникнутая, неведомо для министерского редактора, глубоко либеральным и философским духом, была закончена только в тысяча восемьсот седьмом году, приблизительно через полтора года после разгрома адмирала Вильнева при Трафальгаре. Со времени этого злосчастного дня Наполеон и слышать не хотел о кораблях; он гневно перелистал докладную записку и бросил ее в огонь, крикнув: «Слова! Слова! Слова!» Отцу передавали, будто император был так разгневан, что топтал сапогом рукопись в пылающем камине. Впрочем, такая у него была привычка – в раздражении сгребать ногами жар, пока не опалит себе подошвы.
Отец мой так и не мог оправиться от этой немилости, а бесполезность всех его усилий сделать хорошее дело, конечно, и была причиной той апатии, в какую впал он позже. Наполеон, однако, по возвращении с острова Эльбы призвал его и поручил ему составление бюллетеней и прокламаций к флоту в патриотическом и либеральном духе. После Ватерлоо отец мой, скорее опечаленный, чем изумленный, остался в стороне, и его не беспокоили. Но общий приговор гласил, что он якобинец, кровопийца, один из тех людей, с которыми не знаются. Старший брат моей матери, Виктор Мальдан, пехотный капитан, переведенный на половинный оклад в тысяча восемьсот четырнадцатом году, а в тысяча восемьсот пятнадцатом получивший чистую отставку, своим задорным поведением усугублял те неприятности, какие причинило отцу падение империи. Капитан Виктор кричал в кофейнях и на общественных балах, что Бурбоны продали Францию казакам, первому встречному показывал трехцветную кокарду, спрятанную в шляпе за подкладкой, вызывающе ходил с палкой, точеный набалдашник которой отбрасывал тень в виде силуэта императора.
Если вы не видели, сударыня, некоторых литографий Шарле[74], то не можете вообразить себе наружность дяди Виктора, когда он, стянутый по талии сюртуком, расшитым брандебурами, с воинским крестом и букетиком фиалок на груди, прогуливался нелюдимым франтом по Тюильрийскому саду.
Праздность и нетерпимость сообщили дурной тон политическим его пристрастиям. Он оскорблял людей, которых заставал за чтением «Котидьен»[75] или «Белого знамени», и вынуждал их драться с ним на дуэли. Таким путем он ранил, себе на горе и бесчестье, шестнадцатилетнего мальчика. Словом, мой дядя Виктор – полная противоположность человеку здравомыслящему, а поскольку он каждый божий день являлся к нам завтракать и обедать, то его дурная слава переходила и на наш дом. Мой бедный отец жестоко страдал от выходок своего гостя, но, как человек добрый, не закрывал дверей для капитана, презиравшего его всем сердцем.
То, что я рассказываю вам, мне стало ясным много позже. Но тогда мой дядя-капитан вызывал во мне самый искренний восторг, и я давал себе слово походить на него в будущем возможно больше. Одним прекрасным утром я, чтобы положить начало сходству, подбоченился и стал ругаться, точно басурман. Моя чудесная мать дала мне оплеуху так проворно, что, прежде чем заплакать, я некоторое время стоял ошеломленный. Вижу до сих пор старое, обитое желтым трипом кресло, за которым я лил в тот день бесчисленные слезы.
Я тогда был человечком совсем маленьким. Однажды утром отец, по своему обычаю, взяв меня на руки, улыбнулся мне с тем ироническим оттенком, который придавал какое-то особое обаяние вечной его кротости. Пока я, сидя у него на коленях, играл его седыми волосами, он говорил мне о вещах, не очень мне понятных, но сильно занимавших меня именно своей таинственностью. Мне помнится, но, впрочем, без большой уверенности, что в это утро он мне рассказывал о короле Ивето[76], как о нем поется в песне. Вдруг мы услышали громкий треск, и наши окна задребезжали. Отец спустил меня с колен; его дрожащие протянутые руки болтались в воздухе, лицо застыло, стало белым, глаза – огромными. Он попытался говорить, но зубы стучали друг о друга. Наконец он смог пробормотать: «Они его расстреляли!» Я не знал, о чем шла речь, и чувствовал какой-то смутный ужас. Позже я узнал, что говорил он о маршале Нее[77], который пал седьмого декабря тысяча восемьсот пятнадцатого года у стены, окружавшей пустырь, смежный с нашим домом.
Около того же времени я на лестнице часто встречал старика (возможно, что он был и не очень стар); его маленькие черные глазки сверкали необычайно живо на смуглом неподвижном лице. Мне он казался неживым или, по крайней мере, живущим иначе, нежели другие. У господина Денона[78], куда водил меня отец, я видел мумию, привеченную из Египта; и я искренне воображал, что мумия Денона пробуждалась, когда была одна, выходила из своего золоченого ящика, надевала фрак орехового цвета, пудреный парик и становилась господином де Лесе. Даже и теперь, сударыня, отвергнув это мнение как неосновательное, должен признаться, что господин де Лесе сильно походил на мумию Денона. Этого достаточно, чтобы понять, какой фантастический ужас он мне внушал.
На самом деле господин де Лесе был мелкий дворянин и большой философ. Этот ученик Мабли и Руссо кичился отсутствием предубеждений, а такое притязание уже салю по себе являлось большим предубеждением. Я говорю, сударыня, о современнике минувшего века. Боюсь, что не умею быть попятным вам, и уверен, что не могу вас заинтересовать. Все это так от нас далеко! Но я по возможности буду краток. Впрочем, ничего занимательного я не обещал, а ожидать великих приключений в жизни Сильвестра Бонара вы и не могли.
Госпожа де Габри просила меня продолжать, что я и сделал в следующих выражениях:
– Господин де Лесе был резок с мужчинами и учтив с дамами. Он целовал руку у моей матери, не приученной нравами республики и империи к такой любезности. Через него соприкоснулся я с эпохой Людовика Шестнадцатого. Господин де Лесе был географ, и, думаю, никто так не гордился тем, что занимается обликом нашей планеты. При старом режиме он принялся за земледелие по-философски и растратил на это свои поля – все, до единого арпана. Не имея больше ни клочка земли, он завладел всем земным шаром и, основываясь на сообщениях путешественников, составил великое множество карт. Вскормленный чистейшей сутью «Энциклопедии», он не ограничивался тем, что размещал людей на таком-то градусе, минутах и секундах широты и долготы. Он занялся – увы! – их счастьем. Следует заметить, что все люди, занимавшиеся счастьем народов, делали своих ближних весьма несчастными. Господин де Лесе был роялист-вольтерьянец, – порода довольно распространенная в те времена среди «бывших». Он был геометром больше д'Аламбера, философом больше Жан-Жака[79] и роялистом больше Людовика Восемнадцатого. Но любовь его к королю была ничто в сравнении с его ненавистью к императору. Он участвовал в заговоре Жоржа[80], покушавшегося на жизнь первого консула; следствие или не знало о нем, или пренебрегло им, но его не было в числе обвиняемых. Этой обиды он никогда не мог простить Наполеону; он звал его корсиканским людоедом и говорил, что никогда бы не доверил ему и одного полка, – настолько жалким воякой он его считал.