«Вы помните великий город в июле и августе, в июле и августе сорок первого года?.. Еще никто не предсказывал трагедию, но уже тогда можно было понять, что этот город способен совершить. Июль и август – это лишь миг, но достаточно протяженный, чтобы город мог понять себя. Этот миг остановился над городом желтым солнцем, музыкой человеческих речей и теплыми ночами. ‹…› С утра начиналось: „Разрешите?.. Пожалуйста“, „Извините…“ „Не придавайте этому значения…“ – скромный язык городского братства» (Борис Иванов. «Белый город»).
Городская вежливость до войны была в русской поэзии не в чести. Все эти «разрешите» и «извините» уместны у Чехова, но не в стихах серебря-ного века (что уж говорить о золотом). В жизни «скромный язык городского братства» был слышен, возможно, только накануне катастрофы. А так все больше по Зощенко. В поэзию интеллигентная речь была протащена контрабандой: «Ну, пожалуйста, мой милый, / Мой любезный Бармалей, / Развяжите, отпустите / Этих маленьких детей!» (1925); «Глубокоуважаемый вагоноуважатый! / Вагоноуважаемый глубокоуважатый! / ‹…› Нельзя ли у трамвала / Вокзай остановить» (1930). И там и там речь комична: чудак Айболит не знает, каким языком надо говорить с Бармалеем, «человек рассеянный» в попытке сохранить любезность в трамвайной толкотне путает слова. В обоих случаях вежливость неуместна, ситуация игровая, а поэзия детская, то есть как бы не претендующая на серьезность. Была еще жуткая вежливость Хармса: «Откажите, пожалуйста, ему в удовольствии / Сидеть на скамейке, / ‹…› / Сидеть на скамейке и думать о пище» (1937). И наконец, старомодная любезность маршаковских детских переводов: «Даю вам честное слово: / Вчера в половине шестого / Я встретил двух свинок / Без шляп и ботинок. / Даю вам честное слово!» Кажется, лишь в «Честном слове» Л. Пантелеева (1941) дистанция между буквальным и условным, серьезным и игровым значением заглавия уничтожается. Родившийся в 1921 году, Лев Друскин рос вместе со «скромным языком городского братства», услышать который в мире, «открытом настежь бешенству ветров», было непросто. Его сдержанность, вежливость с читателем и с собой – не холодная джентльменская, а печальная, ироническая – чеховская, как у его наставника в юные годы – Маршака. Откуда в эпоху барабанного боя взялись у поэта эти интонации: «Я вас прошу, не надо прямиком. / Вы сердитесь?..»; «Очень просим дома мы остаться / Иоганна-Якова»; «И я упрашиваю тихо: / „Зачем же так?.. Не надо… Успокойся…“»; «Я виноват, наверное… Прости…»? Когда мы слышим у почти ровесника Друскина Окуджавы: «Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше, / Если вы не возражаете, я голову склоню…» – это и деликатно, и задушевно, но звучит как цитата из далекого прошлого. У Друскина же она составляет основу поэтической интонации.
Откуда это берется? Неужели из отстраненности человека, который всю жизнь после детского полиомиелита мог только лежать или сидеть? Позиция невольного свидетеля и наблюдателя? И да и нет. В раннем стихотворении о катастрофической эвакуации из Ленинграда весной 1942 года:
Я держусь, хоть в мерное движенье
Входит боль, как всполохи огня.
Я горжусь, что с горьким уваженьем
Эти люди смотрят на меня.
Сторонись: проносят ленинградца.
Ленинградца – одного из них.
Только надо очень постараться,
Чтобы слез не видели моих.
Горькое уважение – это не снисходительность к обездвиженному. Взгляд вверх, на несущих носилки, – гордость, а не мольба. А слезы – это еще и счастье вовлеченного, его тревога, сохранит ли человечество «городское братство» после ужаса происходящего. Слезы неуместны, их могут принять за жалобную благодарность в ответ на подаяние. За всю жизнь Друскин ни разу ни в стихах, ни в прозе не пожаловался на свою немочь. Не попытался ее эстетизировать, «перегнать» страдание в искусство.
В его автобиографической «Спасенной книге» лишь одна глава целиком посвящена немочи. «Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом передвигаться на костылях по комнате, но не сумею сидеть.
– Вот и выбирайте – что вам выгоднее.
Я думал всю ночь и принял решение: сидеть важнее. ‹…› Ну что ж, случилась со мной в ран-нем детстве непоправимая беда. Непоправимая, надо понять это ясно. Я навсегда связан с крова-тью и инвалидным креслом. Есть еще автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всем. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Вот то, чем я располагаю. И надо жить. И видеть мир во всех трех измерениях. А бессмысленное истерическое барахтанье возьмет мои годы, мои мысли и не приведет ни к чему».
Большинство воспоминаний о Льве Друскине рисуют его лежащим. А вокруг кипит жизнь, и он если не центр ее, то равноправный участник. Младший современник его, Юлий Даниэль (родился в 1925-м), писал из лагеря: «Я пользуюсь каждым удобным случаем, чтобы пребывать в своем естественном лежачем положении ‹…›. Я лежа спал, читал, ел, пил (и выпивал), любил, работал, помирал, принимал друзей, стрелял. Даже, если можно так выразиться, „сидел лежа“».
«Положение лежа» для обоих – тонкая грань между вовлеченностью и отстраненностью. Полушуточная молитва, точнее, гимн хлебу кончается словами: «Так и въеду в рай небесный / У горбушки на горбу». Это ведь значит – лежа, в крайнем случае – сидя. И еще о границе между мирами мертвых и живых:
Я Гекельберри Финн,
Я самый первый хиппи –
Откалываю финт,
Плыву по Миссисипи.
Над нами звезд поток,
В руке бутылка джину:
Я отхлебну глоток,
А остальное Джиму.
Ах, где-то есть тот край
(Молва не так уж лжива!),
Где оборванцам рай,
А неграм особливо.
И я не поверну,
Пока седым не стану.
Потом рукой махну
И к берегу пристану.
Мне берег скажет:
«Друг!
Мы так тебя искали…»
И с тетей Полли вдруг
Заплачет тетя Салли.
Существует ли тот блюзовый рай для оборванцев и негров, не так-то важно. Важно безостановочное движение к нему – под звездами, с другом и бутылкой джина, несомненно лежа на плоту. Так проходит жизнь. И Гек пристанет к берегу седой, усталый, но не опустошенный. Заплачут тетя Полли и тетя Салли, потому что узнают о его смерти.
Гек на плоту и герой хлебного гимна – оба движутся лежа. Не случайно последняя книга стихов Льва Друскина называется «У неба на виду». С неба стоящий или идущий человек малозаметен. Зато лежащий виден весь. Виден миру, вселенной.
Но герой путешествует лежа лишь в сторону смерти. Ходьбы, свободы, движения так много в его стихах, что, не зная заранее, мы бы ни за что не догадались, что он прикован к кровати: «А я иду смотреть на поезда. ‹…› И забываю я о постоянстве, / И лживых обещаний не даю, / И ветер странствий, теплый ветер странствий / Берет в ладони голову мою»; «Часы запру, будильник спрячу, / Куплю билет втридорога, / Уеду к черту на рога / И брошусь в травы, и заплачу»; «Эти белки, эти ветки, / Этот путь по мостовой… / Только ахали соседки / И качали головой»; «Я шагаю по лесу / В скрипучей тужурке / И под ноги деревьям / Швыряю окурки»; «Я понял нынче утром, / Что значит белый свет, / Когда я вышел утром / На этот белый снег»; «И бреду я тенистой тропою, / В неналаженном щебете дня, / И не строем, а шумной гурьбою / Окружают деревья меня»; «Мы шли бы, не скучая, – / Кто человек, кто Бог, / Не слишком различая. / Была бы с миром связь / Прекрасной и бесспорной, / А впереди, резвясь, / Бежал бы пудель черный».