— Привет, дорогуша, — обратился он к Литтлуэю, меня не удостоив своего внимания. И тут, не поинтересовавшись, ни как у брата дела, ни как прошла поездка, пустился излагать какой-то суровый разговор с местным фермером насчет дерева, которое фермер никак не дает срубить.
В доме накрыт был холодный ужин. За едой Роджер Литтлуэй вызвал у меня определенную неприязнь. Говорил он затянуто и бессвязно, с неожиданными паузами: теперь, дескать, вы со своей болтовней из меня и слова не вытянете. Вопросы он брату задавал насчет нравов и привычек американцев.
— Американцы, они и вправду стали более материалистичны и коррумпированы при Джонсоне[108]?
Литтлуэй ответил, что не имеет представления, внимания как-то не обращал, но, похоже, нет. Роджер истомленно пожал плечами и сказал уже мне:
— Типичный Генри. Никогда ничего не замечает, одни обобщения. Спросишь, идет ли на улице снег, так он вынет логарифмическую линейку и скажет: «Сомневаюсь».
Литтлуэй улыбнулся добродушно и сказал:
— Ну уж это, неправда, знаешь ли.
Точно так же он улыбнулся, когда Роджер сказал:
— Слышал тут твои литтские лекции или, по крайней мере, пару их. Сплошная дребедень.
Когда Роджер спросил, что я думаю делать в Лэнгтон Плэйс, я думал, Литтлуэй отделается от него парой обтекаемых фраз, но он, как видно, привык по-другому. Он начал обстоятельно, в деталях раскладывать мои идеи, а я сидел и внутренне сжимался, видя на лице у Роджера выражение брюзгливой тоски и насмешливости. Когда Литтлуэй закончил, Роджер повернулся ко мне:
— Это, конечно же, полнейшая ерунда. Если экстаз продлевает человеческую жизнь, романтики должны были жить дольше всех. Вы знаете музыку Скрябина? — Я ответил, что да, и в глазах у Роджера мелькнуло удивление, во всяком случае, он обидно дал понять, что сомневается в моих словах. — Ну так вот, конкретный пример. Вся музыка здесь экстаз, он даже третью свою симфонию так и назвал — «Поэма экстаза».
— Это не третья, это у него четвертая, — уточнил я.
Роджер осекся и впервые за все время посмотрел на меня с некоторым уважением.
— Конечно же, как глупо с моей стороны. Так вот, он умер совсем молодым. А Делиус тоже — еще один композитор, творивший сплошь на экстазе. То же самое и Вагнер, если уж на то пошло. Нет, ваша идея просто не выдерживает критики.
Его манера изъясняться свысока настолько выводила из себя, что я решил не спорить, заметил только, что были, видимо, особые причины, объясняющие крушение жизни этих композиторов.
— Ах да, — отозвался Роджер сквозь зевок, — думаю, у вас особые причины заготовлены на всех подряд, кто не вписывается в вашу теорию.
Иногда в нем проскальзывало что-то от Обри Лайелла, только без обаяния последнего, а, наоборот, агрессивное и бесцеремонное.
После ужина Литтлуэй повел меня показать лабораторию в углу сада, большое бетонное здание. Именно здесь он проводил исследования по мозгу, удостоившись через это известности в послевоенные годы. Я восхищен был его электроэнцефалографом и собственным изобретением, прибором для измерения «мозговых волн». Работа Литтлуэя по вызыванию эпилептических припадков электронным стробоскопом теперь широко применяется в лечении эпилепсии. Работа по восприятию у собак с мозговыми повреждениями тоже стала классикой (хотя опять-таки сознаюсь, некоторые из его экспериментальных методов вызывали у меня брезгливость). Литтлуэй продемонстрировал мне энцефалограф, показал еще всякие визуальные иллюзии, которые использовал в более поздней работе по трансакционному анализу[109]. К десяти мы вернулись в дом, и Литтлуэй сказал, что устал и думает ложиться спать. Я сказал, что последую, пожалуй, его примеру. И в этот момент снова явился Роджер и спросил, не желаю ли я посмотреть на его стереоаппаратуру. Отказываться едва ли было вежливо.
— Только не очень допоздна, он устал, — заметил Литтлуэй и отправился спать.
Следом за Роджером Литтлуэем я через обитую зеленым сукном дверь прошел в соседнее крыло дома. Мебель была модерновая и дорогая, приятно глазу. Картины на стенах указывали на хороший вкус; как сказал Роджер, это в основном работы мидлэндских художников. Аппаратура была по последнему слову; он проиграл мне последнюю запись «Парсифаля» на полной громкости; я в это время сидел в кресле-качалке, чувствуя себя как-то глупо и нервозно. После этого Роджер поставил любовную сцену из «Пелеаса» Дебюсси. Окна были открыты настежь, и в комнату струился запах цветов и свежескошенной травы. Я спросил, не потревожит ли кого такая громкость. Он пожал плечами.
— Любой, кому не дает заснуть такая музыка, должен быть благодарен. Я понимаю, если спать не дает электродрель... — Роджер стоял, вперясь в ночь пустым взором. Над деревьями мрела луна. — Да, очень мирно здесь. Но, как обычно, в умиротворении столько пакости...
— Вы о местном фермере?
— О, нет. В нем-то пакости хватает, но есть вещи куда хуже. На той неделе деревенскую девушку изнасиловали и убили, всего в полумиле отсюда. Довольно странно, нашли ее почти на том же месте, где в 1895-м была убита еще одна.
Он теперь оседлал своего любимого конька: порок, скандал, а то и с садистским душком. Весь следующий час рассказ велся в целом об одном и том же: история этой местности, причем изложенная так, будто речь идет о воровском квартале в Порт-Саиде. Викарии и мальчики из хора, начальники скаутских отрядов-мазохисты, фермеры-кровосмесители, даже молочница-садистка, которую в конце концов залягала до смерти корова... Я вежливо выслушивал, изнывая от скуки, но по-своему довольный, что человек сейчас хоть выговорится. Вслед за этим Роджер начал рассказывать о своей коллекции порнографии, а кончил тем, что и показал ее. Подборка была, безусловно, примечательная, хотя и показалась мне сравнительно безобидной: издание скабрезных песен Бернса с ксилографиями, французский вариант «Фанни Хилл» с далекими от реальности иллюстрациями девятнадцатого века, де Сад[110] в выпусках «Олимпия Пресс» и так далее. Прежде чем мне уйти, он даже спросил осторожно, не желаю ли я посетить в Лестере некий дом. Я вежливо ответил, что наука для меня интереснее секса. Роджер, похоже, не обиделся — улыбнулся только и пробормотал что-то насчет Иосифа и жены Потифара[111].
Лежа в постели с чувством, будто прикоснулся к чему-то липкому и дурно пахнущему, я вдруг вспомнил замечания Роджера насчет Скрябина и Делиуса. Душу внезапно заполнил безудержный, искристый такой восторг, и ощущения гнилостности как не бывало. Разумеется, мои идеи должны представляться ему ахинеей, а как же иначе! Представить только, что такой вот человек будет жить бесконечно! Всех ему, конечно, благ, но чем скорее от такого избавится Земля, тем лучше, есть в нем, может, и положительные черты — у кого их нет, — но интересы бесконечно тривиальны, пошлы и убоги.
Мысль эта, понятно, была для меня не нова: что-то близкое есть даже в моем эссе. Вместе с тем, это был один из конкретных случаев, когда мысль полыхнула словно вспышка, став центром внимания, как нечто само собой разумеющееся. Есть совершенно убедительная причина, почему большинство людей умирает сравнительно рано. Их присутствие лишь тяготило бы землю. Посмотреть на нынешнего человека — и напрашивается мысль: а с какой стати ему вообще заживаться дольше семидесяти? Для большинства и пятидесяти хватило бы за глаза.
Тут я впервые со всей отчетливостью увидел ту колоссальную моральную нагрузку, сопряженную с вопросом долголетия в целом. Проглянули и последствия. Если по какой-то случайности мне каким-либо образом удастся открыть некий метод, продлить срок человеческой жизни, его надо будет держать в тайне. Поскольку воспользуются им явно не те: властолюбцы, боссы гигантских корпораций, бесящиеся с жиру старухи с виллой где-нибудь в Каннах, а другой на Ямайке.