Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон[100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена[101]...
Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силу в людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл[102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?
Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.
Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.
Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и была со мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле[103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.
Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по времени между «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.
Однако самым волнующим был вывод. Если это правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он не считается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почему человек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.