Сидней был знаток женских сердец, эпикуреец, артист, из тех, что так хорошо умеют влюблять в себя женщин, делая вид, будто вовсе не домогаются их любви. Этому способствовала его внешность в духе Лесли Ховарда: волнистые светлые волосы, пересыпанные ранней сединой, глаза цвета беж за стеклами очков в тонкой оправе, трогательный облик постаревшего студента: для студента слишком стар, но для сорокапятилетнего мужчины молод. Мне повезло, что этот беспечный соблазнитель встретился на моем пути, когда опыт уже подсказал мне кое-какие меры предосторожности, иначе я была бы сражена наповал и стала бы ползать перед ним на брюхе… а он принимал бы это небрежно и как бы нехотя, как принимал все.
Каждое лето я приезжала во Францию – иногда с Сиднеем, – чтобы Лоик мог повидаться с отцом, а главное – чтобы он не забывал своих корней. Кроме того, раз в два года мы с Фредерикой, ее мужем и детьми проводили рождественские каникулы где-нибудь под тропическими широтами. В ту зиму мы поехали в Сенегал, в Казаманс. Мне исполнилось тридцать три – прекрасный возраст; я сохранила ярко-синие глаза под черными бровями и фигуру молоденькой девушки, а в Соединенных Штатах приобрела какую-то непринужденность, даже несколько вызывающую, в манере одеваться и держать себя. Мы с Фредерикой отправились на весь день в Дакар «побегать по магазинам» – эти слова обычно отпугивают мужей, что позволило нам оставить детей на Антуана, моего зятя.
Присев на корточки перед разложенными прямо на земле богатствами дакарского базара, мы в очередной раз не смогли устоять перед местными бубу[14] ослепительно ярких расцветок – под здешним солнцем они смотрелись великолепно, но мы знали, что им суждено валяться забытыми в шкафу после того, как мы испробуем их в качестве скатертей, занавесок, покрывал и попытаемся носить как домашнее платье до того дня, когда изрядное количество чашечек из тонкого фарфора будет сметено на пол взмахом окаянных рукавов, похожих на сломанные крылья и губительных для наших западных кухонек. Несмотря на это, я как раз собиралась купить себе еще одно, красное с желтым – я ненавижу эти цвета, но что-то толкает нас на нелогичные поступки, стоит нам попасть в чужую страну, – и вдруг услышала свое имя. Я сидела на корточках, голова моя была на уровне колен того, кто меня окликнул, но, даже не успев выпрямиться, я его узнала. У него были те же глаза, что в Рагнесе, те же губы, что в нашей комнате в гостинице близ вокзала Монпарнас, те же плечи боксера; он крепко стоял на земле, чуть расставив ноги… Я увидела все, что мне удалось забыть и чего не дано было видеть во время наших коротких встреч в Бретани. Так далеко от дома мы словно вдруг оказались с ним в нашем, только нашем доме.
– Жорж! – повторил он с нежностью и подарил мне прежний взгляд, тот, который он прятал от меня уже… сколько уже лет?
Он схватил меня за руки, чтобы помочь подняться, и мы очутились внутри стеклянного шара, не находя слов от волнения, не слыша Фредерику, которая издавала какие-то звуки очень далеко от нас и в конце концов все-таки увела нас на террасу ближайшего кафе. Услышав, как звякают кубики льда в наших стаканах с пастисом, мы вернулись наконец на землю и принялись обмениваться новостями о близких и знакомых. Потом перешли к главному, к пройденному каждым из нас пути, но наши жизни были до того несхожи, что мы как будто говорили на разных языках. Не прошло и пяти минут, как мы уже сидели, уставившись в стаканы, качая головами, вздыхая, и не знали, чем заполнить паузу. И тут Фредерика приняла решение, изменившее и мою, и его судьбу.
– Я должна вас покинуть, мне надо еще кое-что купить. Я обещала дочке привезти браслет из слоновой кости, только здесь еще можно найти такие. Мне как раз дали адрес. Встретимся у автобуса, Жорж, скажем, через полчаса, ладно?
– Мне вообще-то тоже пора, – отважился Гавейн. По всей логике мне следовало ответить избитой и ничего не значащей фразой вроде «Ну, пока, еще как-нибудь увидимся» – фразой, вполне подходившей к нашей ситуации. Лозерек пожал бы мне на прощание руку и никогда не стал бы Гавейном. Нам не хватало одного-единственного слова, но сам он никогда бы не нашел его. А если и нашел бы, ни за что бы не выговорил.
– Послушай! Мы не виделись столько лет, это же глупо – вот так сразу расстаться… Почему бы нам, например, не поужинать вместе? Я хочу сказать, только ты и я.
– Да, но… Здесь моя жена, – ответил Гавейн.
– Мари-Жозе в Дакаре?
Растаяла моя надежда на сентиментальный ужин вдвоем – а я их так любила! – с этим анти-Сиднеем, которому я, наверно, так и не нашлась бы что сказать, кроме одного: что его лицо и фигура по-прежнему нравятся мне сверх всякой меры. Не самое, впрочем, плохое начало…
Он объяснил мне, что судно стоит в сухом доке из-за поломки двигателя, они ждут, когда пришлют недостающую деталь, и он, воспользовавшись случаем, вызвал жену, которую видел по три месяца в году. Я молчала; Гавейн ничего не предлагал. Вполне естественно. Прагматичный человек не станет тринадцать лет хранить воспоминание, которое может быть ему только помехой.
– Мы могли бы поужинать все втроем, – не отступала я.
Он вздрогнул. Кустистые брови, порыжевшие под африканским солнцем, нахмурились, будто то, что он собирался сказать, стоило ему неимоверных усилий.
– Не хочу я видеться с тобой как с посторонней.
– Предпочитаешь не видеться со мной вовсе?
– Считай, что так, – сухо бросил он. Наступило молчание. Солнце быстро клонилось к горизонту. С незапамятных времен в этот краткий миг человек чувствует пробегающий по спине холодок при виде угасания дня, словно догадываясь, что эта обыденность и есть чудо. Гавейн заговорил снова:
– Знаешь, после того раза не так-то легко мне было выплыть. Я привык, что я хозяин своей жизни. Да и не по мне это – ловчить, изворачиваться.
Я знала, что он говорит искренне, и нежность, которую я испытывала к этому человеку, такому ранимому и обуреваемому подспудными страстями, хоть сам он и мнил себя гранитной глыбой, подсказывала мне, что не надо больше его мучить. Да и к чему, как говорится, ворошить прошлое? Я представила себя с ним в гостиничном номере – как я пытаюсь воскресить чудо нашей юности, прибегая к кое-каким ухищрениям, которым научилась с Сиднеем, чтобы растормошить этого упрямца, судя по всему, смирившегося с тем, что его супружеская жизнь сведена к нескольким неделям в год, да еще с супругой, не наделенной воображением, и в остальное время пробавляющегося портовыми шлюхами Абиджана и Пуэнт-Нуара. Всю свою страсть он отдавал теперь только работе. Он даже не поинтересовался, что я преподаю в Уэлсли, – говорил только о своих планах. Недавно появились первые нейлоновые сети на больших калифорнийских клиперах мощностью в 600 лошадиных сил, и старые бретонские и вандейские траулеры, еще приверженные традициям, скоро безнадежно устареют, рассказывал он.
– Сеть больше километра в длину, ты представляешь? И площадь в двадцать два гектара! Скоро и здесь ни рыбешки не останется. Мы-то еще ловим тунца на живую приманку, ну, ясное дело, добываем меньше. А скоро нашей ловле и вовсе крышка.
– Что же ты тогда будешь делать?
– Что поделаешь, придется ловить как «те», жить-то надо.
Он говорил о «тех» – басках, испанцах, америкашках – с непримиримой ненавистью. Ему хотелось бы быть одному в море. Любая посудина в Атлантике, если она не построена в Конкарно, была вражеским кораблем. У всякого капитана рыболовного судна душа пирата, а уж у Лозерека особенно. Все эти люди, что с тралом, неводом, гарпуном охотились за рыбой и прочей морской живностью, исключая, конечно, ребят из Неве, Трегуна и Тревиньона, были в лучшем случае проходимцами, в худшем – бандитами с большой дороги, и вообще грабителями и негодяями. Я слушала, как он рассказывал о своей жизни с тем непоказным мужеством и почти полным отсутствием юмора, которые были ему свойственны – возможно, как следствие слишком долгих пребываний в открытом море. Несколько серебристых нитей на висках только подчеркивали сходство с упрямым мальчишкой, которое придавали ему недовольно выпяченные губы. Экипаж – это маленькое замкнутое общество, состоящее из одних мужчин, и человек, постоянно живя в мужской компании, всегда одной и той же, выполняя изо дня в день одну и ту же работу, борясь всегда с теми же трудностями, смеясь всегда тем же шуткам, деля прибыли и потери от общего дела, меняется мало. Вдали от родных берегов, от семей, в постоянном ожидании возвращения мужчины словно застывают в детстве, оторванные от мира тех, что живут, что каждый день читают газеты, голосуют, ходят в бистро и отдыхают по воскресеньям. Гавейн за эти годы переменился куда меньше, чем я.