Он смолк. Я не отвечал и только вглядывался в отблески огня и рушащиеся угли в камине.
– Послушайте, что я вам скажу, – продолжал он тихо, меланхолическим тоном. – Может быть, это прозвучит как смехотворная банальность, но в этом заключена истина, пусть прозаичная и извращенная. Вот она: для того, чтобы выразить в книге сильное чувство, вы прежде всего должны чувствовать сами. Похоже, когда вы писали это ваше сочинение, то ваши чувства были накалены – как иголки у ощетинившегося ежа, реагирующие на любое прикосновение извне, приятное или неприятное. Кто-то даже позавидовал бы такому состоянию, другие предпочитают обходиться без него. Теперь, когда вам не о чем тревожиться, не на что негодовать и не от кого защищаться, ваши чувства притупились, пребывают в приятном бездействии, и, значит, вы отчасти утратили прежнюю восприимчивость. Вот и все. Перемена, на которую вы жалуетесь, имеет объяснение: вам нечего так же остро переживать, и, следовательно, вы не можете понять, как вам когда-то это удавалось.
Мне не понравилась спокойная убежденность, с которой он говорил.
– Значит, вы принимаете меня за бесчувственное существо?! – воскликнул я. – Но вы ошибаетесь во мне, Лусио! Я очень остро чувствую…
– А что именно? – спросил он, пристально на меня глядя. – В этом городе есть сотни несчастных, умирающих от голода. Сотни мужчин и женщин, находящихся на грани самоубийства, потому что у них нет надежды ни на что – ни в этом, ни в ином мире, потому что никому на свете нет до них дела. А что вы чувствуете по отношению к ним? Разве их несчастья заботят вас? Вы сами знаете, что нет. Никогда вы о них не думаете – и к чему думать? Одно из главных преимуществ богатства – оно дает нам возможность позабыть о чужих невзгодах.
Я ничего не ответил. Впервые мой дух загорелся правдой его слов – потому что они действительно были правдой. Увы, Лусио! Если бы я только знал тогда то, что знаю сейчас…
– Вчера здесь был сбит ребенок, – продолжал он, как и раньше, вполголоса, – прямо напротив гостиницы. Это был всего лишь бедный ребенок. Я подчеркиваю: всего лишь. Его мать с криком выбежала из соседней улицы, но увидела уже только окровавленное тельце, бесформенной массой лежавшее на земле. Она вырвалась из рук тех, кто пытался ее увести, и с криком раненого зверя упала лицом в грязь – мертвая. Это была всего лишь бедная женщина – снова «всего лишь». В газете промелькнули три строчки об этом под заглавием «Печальное происшествие». Швейцар у входа в гостиницу наблюдал за происходящим с невозмутимым, безмятежно-важным видом, как аристократ – спектакль. Однако минут через десять после того, как тело женщины унесли, это напыщенное создание с золотыми пуговицами согнулось пополам и с рабской поспешностью отворило дверцу вашей кареты, дорогой Джеффри, когда вы подъехали ко входу. Вот наглядное представление жизни в наше время, а ханжи-священники уверяют, что все мы равны перед небесами! Может быть, и равны – хотя не очень-то похоже. Но даже если они правы – какое это имеет значение, если никого давно не волнует, как к нему относятся небеса? Я не читаю вам мораль, а просто без прикрас рассказываю про «печальный случай». И при этом я уверен, что вы не испытываете никакого сожаления ни по поводу сбитого ребенка, ни по поводу его матери, умершей от сердечного приступа. И не говорите, что сожалеете: я знаю, что это неправда!
– Но можно ли скорбеть о людях, которых мы не знаем и даже никогда не видели… – начал я.
– Верно! – подхватил Риманес. – Нельзя! И вот еще вопрос: как вообще человек может чувствовать, если он прекрасно существует и желает исключительно материального благополучия? Итак, мой дорогой Джеффри, вам остается довольствоваться тем, что ваша книга будет верным отражением вашего прошлого, когда ваши чувства были обострены и вы были восприимчивы. Теперь вы заключены в толстый золотой футляр, который надежно защищает вас от всего, заставляющего дрожать, корчиться, вопить от муки и негодования и бессознательно тянуться за крылатым гением, именуемым Славой!
– Вам следовало стать оратором, – сказал я, вскочив и принимаясь с досадой расхаживать по комнате. – Но мне ваши слова не приносят утешения. И они не кажутся мне верными. Славы достичь довольно легко.
– Простите меня за назойливость, – ответил Лусио с неодобрительным жестом, – но легко можно достичь только известности. Ее преподнесут вам критики, если пообедают и выпьют вина за ваш счет. Но слава – это голос всей цивилизованной публики во всем мире.
– Публика! – повторил я презрительно. – Публике нравится только дребедень!
– Зачем же тогда к ней обращаться? – спросил он с улыбкой. – Если вы так плохо думаете о публике, зачем отдавать ей плоды вашей умственного труда? Она недостойна столь редкого блага! Послушайте, милый Темпест, не надо вторить рычанию авторов-неудачников, которые, не добившись успеха, находят облегчение, изливая ругательства на публику. Публика – лучший друг автора и самый верный его критик. Но если вы предпочитаете презирать ее, как это делают все мелкие литературные торговцы, члены общества взаимного восхищения, то я скажу вам, что надо делать: напечатать всего двадцать экземпляров вашей книги и представить ее ведущим рецензентам. А когда они отзовутся (не беспокойтесь – я позабочусь об этом!), пусть ваше издательство объявит, что первое и второе многотиражные издания нового романа Джеффри Темпеста уже распроданы, сто тысяч экземпляров ушло за неделю! Если это не вызовет переполох, я очень удивлюсь!
Я рассмеялся: настроение мое мало-помалу улучшалось.
– Отличный план действий: так поступают многие современные издатели, – сказал я. – Распродажа литературных товаров в наши дни напоминает выкрики торговцев, катающих свои тележки в трущобах. Но я не собираюсь заходить так далеко. Лучше добиться славы законным путем, если это возможно.
– В том-то и дело, что невозможно! – объявил Лусио. – Для этого вы слишком богаты. В литературном мире это уже само по себе незаконно. Великое искусство обычно носит бедность в петлице, как благодатный цветок. В таких условиях борьба не может быть равной. То обстоятельство, что вы миллионер, должно на какое-то время склонить чашу весов в вашу пользу. Люди не способны сопротивляться деньгам. Если бы я, например, стал писателем, то наверняка употребил бы свое богатство и влияние на то, чтобы уничтожить лавры всех прочих. Представьте, что какой-то бедняк выпустит книгу одновременно с вами: у него не будет ни малейшего шанса против вас. Он не сможет ни разрекламировать ее так же щедро, как вы, ни подкормить критиков. И если у него окажется больше таланта, чем у вас, а успеха добьетесь вы, то этот успех не будет законным. Но ведь это и не имеет большого значения. В искусстве, как нигде больше, все само собой возвращается к норме.
Я не стал сразу отвечать и вместо этого подошел к письменному столу, запечатал рукопись и надписал адрес типографии. Позвонив, я вызвал своего лакея Морриса и велел отнести посылку сей же час на почту. Только после этого я снова поглядел на Лусио, тот все еще сидел у камина. Однако вид у него был теперь весьма меланхоличный: князь прикрыл глаза рукой, на которой играли красные отсветы пламени. Я пожалел о вспышке раздражения, которую не мог сдержать, когда он стал высказывать горькие для меня истины, – и коснулся его плеча.
– Вы в печали, Лусио? – спросил я. – Неужели мой сплин оказался заразительным?
Князь убрал руку со лба и поглядел на меня. Глаза его были огромными и блестящими, как у прекрасной женщины.
– Я думал, – сказал он с еле слышным вздохом. – Думал о последних словах, которые сам же и произнес: все само собой возвращается к норме. Как ни странно, в искусстве так и происходит: никакое шарлатанство или притворство не способно ввести в заблуждение парнасских богов. Но в других областях дело обстоит иначе. Например, могу ли я сам вернуться к норме? Жизнь иногда относится ко мне с большей ненавистью, чем к кому бы то ни было.