– Он – сатрап и тиран…
Стряпчий под локоток доставил Гришу до дверей и буквально выволок на улицу.
Когда дверь за ними захлопнулась, Никаноров отпустил сюртучный локоть и перекрестился – кажись, удалось угасить скандал.
– Как же я без нее? – жалобно спросил Гриша. – А он отдаст за такого же пузана, только бы тот был первой гильдии купцом или фабрикантом! А о том, что у нее могут быть чувства!..
– Да какие чувства? И вы тоже хороши. Ну, нашли же вы, Григорий Семенович, с кем о любви толковать, – хмуро сказал Никаноров. – Все сами погубили. Да лучше бы вы ему признались: за приданым-де гонюсь! Он бы посмеялся, покричал, да не обозлился. Это ему было бы хоть понятно. А сейчас – зол. Вам бы тут более не показываться да дурацких цидулок Лизавете Африкановне не слать. С него ведь станется и дворовых псов на вас спустить.
– Эй, эй! Любитель!
Стряпчий и учитель разом подняли головы. В распахнутом окне воздвигся Торцов. Рыжая борода лихо торчала и в солнечных лучах полыхала пламенем.
– Слушай, чего скажу! Пойдешь на год трудником в какую ни есть монашескую обитель, мозольки на белых ручках наживешь, так я, может, и сменю гнев на милость! – Купец расхохотался. – Да куды тебе! Кишка тонка! Это не цидулки девкам писать! Там – каменья ворочать! В лесу делянки расчищать!
Гриша, не желая слушать издевки, быстро зашагал прочь.
– А то – на Соловки! Там, сказывали, трудники нужны! По-ез-жай на Со-лов-ки!!! До-ро-га за мой счет!
– Не полез бы в петлю, – сказал стряпчий. – Зря ты так, Африкан Гаврилыч.
– А и полезет – невелика потеря. Возвращайся! У нас пообедаешь!
Это было приказанием, и Никаноров вернулся в дом. У Торцовых кормили без затей, да сытно: сам всем разносолам драчену предпочитал, жареного гуся, зимой – щи с солониной, летом – простую ботвинью. Стряпчий же любил плотно поесть, хотя на теле жир не откладывался. Да и было о чем поговорить при перемене блюд и после, когда хозяин угостит хорошей сигарой.
Гриша шел, и шел, и шел, думая именно о том, что беспокоило Никанорова: о крепкой веревке и подходящей ветке в саду или в лесу. Отчего-то ему казалось, что лучше проделать это под открытым небом, а не в помещении.
– Да, я жалок, да, я ничтожен, – шептал он, не замечая, что от него шарахаются прохожие. – Да, я – не человек, я – человечишка…
Ноги сами несли его, несли и как-то вынесли на Малую Благовещенскую. Это была приятная зеленая улица, с неизбежными вологодскими березками, народу в такое время там гуляло немного. Гриша остановился возле почтенного двухэтажного каменного дома и задумался – что-то с этим домом было связано…
Он заглянул во двор и все понял.
Там, во дворе, сидел перед мольбертом маленький кудрявый седовласый старичок в халате и малиновой бархатной ермолке, вдохновенно кидал на холст мазки, и лицо было совсем осмысленное.
– Врут же про него… – сам себе сказал Гриша и вошел во двор.
– Позвольте выразить вам свое уважение, Константин Николаевич, как светилу поэзии русской… – тихо сказал он старичку.
– Лошадка, – ответил старичок и указал на свою картину.
Там паслась на темном, почти черном лугу белая лошадь, щипля травку у подножия могильного креста, вдали стоял окруженный разноцветными деревьями рыцарский замок. Сбоку виднелся кусок моря с кораблями, в небе плавала бледная луна.
– О Господи… – прошептал Гриша.
Внезапная надежда оказалась тщетной. Поэт Батюшков, друг самого Пушкина, талант прекрасный и неповторимый, безнадежно сошел с ума. Говорили, раньше буйствовал, теперь вот успокоился, кротко сидит перед мольбертом и малюет лошадок.
– А хорошо бы… – сам себе сказал Гриша и пошел прочь.
Он думал – и впрямь, хорошо бы укрыться в безумие. Вот достойный приют для жалких и никчемных. Там нет ни наглых гимназистов, ни начальства, ни купца Торцова. Поместят в богаделенку, там как-нибудь прокормят. Матушку жаль, ну да и ей место в богадельне для чиновничьих вдов найдется. Безумие – желанный приют для человека, которому незачем жить.
– Чарский, стой!
Гриша обернулся. К нему спешил товарищ – Борис Шеметов, преподававший в той же гимназии математические науки и географию.
Борис был на два года старше, недавно женился, взял хорошее приданое и выглядел как человек, который совершенно доволен и жизнью, и самим собой.
– Ты отчего сегодня занятия пропустил? – спросил, подойдя, Борис. – Директор ругался.
– Да пошел он к черту!
– Чарский, что стряслось? Ну, говори живо!
– Ничего.
– Да я ж вижу – стряслось! Идем ко мне. Жена на весь день к сестре убралась, сестра у нее рожает. Идем, говорю тебе! Ишь, чего выдумал – директора к черту посылать. С голоду умереть, что ли, решил?
Борис чуть ли не силком затащил Гришу к себе, а там, как говорил преподававший Закон Божий отец Никодим, разверзлись хляби небесные – Гриша заговорил.
Он долго молчал о том, как влюбился в Лизаньку Торцову, как писал ей письма, как получил наконец и от нее короткую записочку, и вторую, и третью, как неопытная девушка прятала его послания на дне шкатулки с рукодельем, где они и были найдены матерью и старшей сестрой.
– Так что тиран и деспот Торцов изгнал тебя навечно? – спросил Борис. – Сдается мне, правильно сделал. Вот увез бы ты Лизаньку, повенчались бы где-нибудь в Шексне, а потом? Думаешь, он бы тебя принял с ней, прослезился и посадил ваше семейство себе на шею? Держи карман шире! Он, поди, для дочки уже московского жениха присмотрел. Больно ему нужен нищий учитель. Жениться, брат, надо по уму, вот как я.
– Мне без нее не жить, – ответил на это Гриша.
– Тебе сколько лет?
– Двадцать три стукнуло.
– В такие годы пора бы и поумнеть. А вот что – выпьем-ка мы мадерцы!
Мадера и спасла Грише жизнь и рассудок. Была она из тех сортов, что по карману гимназическому учителю, то бишь изготавливалась в неведомых московских подвалах, но пьянила неплохо. Гриша пил, плакал, читал наизусть стихи поэта Тютчева и наконец уснул на диване.
Утром Борис повел его в гимназию – каяться перед директором, врать насчет несварения желудка и молить о пощаде. Похмельному Грише уже было все равно.
А у дверей гимназии он увидел знакомые дрожки и знакомого кучера Тимофея. Но не купец Торцов вылез оттуда, а парнишка Митька, служивший у него в лавках. Отправить Митьку с издевательским поручением на собственных дрожках – это было вполне в торцовском вкусе.
– Вот, хозяин велел отдать, – сказал Митька и вручил конверт.
Гриша отстранил конверт дрожащей рукой, но Борис не позволил отказаться.
– Торцов тебе за уроки денег должен, бери, не корчи из себя святую невинность. И моли Бога, чтобы он по всему городу о твоем романе не раззвонил. Тогда и вовсе без уроков останешься.
Гриша вскрыл конверт и обнаружил там, кроме сорока пяти рублей ассигнациями, еще записку.
«Как обещано – на дорогу до Соловков», – гласила та записка.
За уроки причиталось двадцать пять рублей, остальное, выходит, вроде милостыни? Подачка нищему, у которого и червонца на дорогу не найдется? Так что – швырнуть эти деньги купцу в лицо?
Он, поди, там, у себя, смеется: ни на какие Соловецкие острова «любитель» не поедет, кишка тонка, пусть хоть с горя пропьет…
Гриша расхохотался таким смехом, что Борису и Митьке жутко сделалось. И выкрикнул:
– Передай сатрапу и самодуру – деньги на дорогу до обители честно употреблю! Да! Мог бы в рожу ему швырнуть! Потому что – заработанное приму, вот эти – заработанные…
Он отделил от тонкой пачки ассигнаций несколько бумажек.
– Этих же не заработал. Но – нет! Употреблю! Шеметов, пусти! За дорогу уплачено! И я туда отбываю! Пропади все пропадом!
Митька, пятясь, вернулся к дрожкам. В глазах у него читалась страшная мысль: «Батюшки, спятил!» Дрожки укатили.
Гриша стоял, не двигаясь и тяжело дыша. Решение было принято.
– Послушай, Шеметов, окажи услугу – вызови ко мне отца Никодима, – попросил он.