В один из таких вечеров ей доложили о приходе Колосова.
"Должно быть, пришел проститься, — подумала княгиня и, к большому своему изумлению, почувствовала сильное волнение. — Неужели, — подумала она, — любовь ко мне этого мальчика может меня трогать так или иначе? Какой вздор, просто нервы немного расшатались от всех этих волнений".
Первым ее движением было пригласить его в гостиную, но она тут же одумалась. Такой прием был бы слишком официален и как бы подчеркивал что то и чему-то придавал значение. Прежде, когда он, правда изредка, бывал у нее, Элен принимала его в будуаре; она решила и на этот раз не изменять уста повившемуся обычаю и отдала приказание горничной провести Ивана Макаровича к ней в будуар, где она сама в ту минуту находилась.
Колосов вошел неторопливой походкой и молча, от дверей, раскланялся, шаркнув ногой и низко опустив коротко остриженную голову. Эта манера кланяться, как кланяются кадеты, всегда вызывала у княгини улыбку, но на этот раз, взглянув на его пожелтевшее, осунувшееся лицо и скорбно сжатые губы, она почувствовала глубокую жалость к "херувиму".
— Здравствуйте, — ласково протянула она ему руку и, указав на низенький пуф подле кушетки, на которой сидела сама, продолжала с свойственной ей живостью: — Где вы пропадали? Я вас не видела уже целую вечность. У Панкратьевых мне сказали, что вы готовитесь в поход, но неужели для молодого офицера приготовление в поход такое сложное дело, что ему надо целые дни на это? Я женщина, и то в одну неделю собралась, когда решила приехать из Петербурга к вам сюда, на ваш погибельный "Капказ", как говорит мой Ипат.
Она рассмеялась в надежде вызвать улыбку на лице Колосова, но тот продолжал хранить упорно сосредоточенный, как бы усталый вид и сидел, заложив руки на колени, слегка подавшись вперед и потупя голову. Он точно прислушивался к чему-то или ждал, что ему скажут еще. Княгиню это упорное молчание начало раздражать. Она всегда находила Колосова немного тупым, теперь же, "в похоронном наитии", как она мысленно называла состояние его духа, он казался ей еще более "крепкоголовым".
В душе своей она была недовольна им. Его любовь не только не трогала ее, но, напротив, раздражала. Она за это короткое время успела сильно привязаться к Павлу Марковичу и Ане, находя их неизмеримо выше, умнее и достойней всей "здешней братии" — так звала она мысленно остальных обитателей штаб квартиры, и потому искренне, от всей души сочувствовала их горю, причиненному им "херувимом из кадет" — одно из многих прозвищ, данных ею Колосову. Своим непрошеным увлечением он сделал ее как бы своей сообщницей в той обиде, которую так необдуманно нанес Панкратьевым и тем возбудил в них невольную неприязнь к ней. Княгиня чувствовала эту неприязнь, хотя и Павел Маркович, и Аня старались держаться с нею по-прежнему. Иногда ей казалось, что старый полковник как бы слегка осуждает ее за что-то, словно бы она недостаточно оградила себя от возможности увлечь собой молодого человека. Это ее больше всего сердило. "Что я могла сделать с таким тупоголовым херувимом, склонным к тому же к философствованию?" — думала она, с некоторой даже враждебностью поглядывая на его почти наголо остриженный затылок.
— Итак, вы едете? — заговорила она снова. — Это решено?
Да, княгиня, решено, и бесповоротно, — в первый раз прервал свое молчание Колосов и при этом даже головой качнул, как бы в подтверждение неизменности принятого им решения.
"Настоящий вербный ослик", — уловив это движение, подумала Двоекурова и вслух спросила, умышленно растягивая слова: — И по вашему мнению, это так необходимо? Не ошибаетесь ли вы и не лучше ли вам остаться?
— Нет, княгиня, — твердо возразил Иван Макарович, — не только не лучше, но даже прямо невозможно. Долг совести и чести требует, чтобы я как можно скорее уехал отсюда, где страдаю сам и заставляю страдать других.
"Ну не ослик ли? — внутренне закипая, думала Элен. — Великолепнейший экземпляр ослика и херувима, соединенных вместе, и что досаднее всего, воображает, будто совершает какой-то удивительный подвиг, с кадетской точки зрения".
Под впечатлением накипавшего в ней против него раздражения Элен заговорила немного резким, спешащим высказаться тоном:
— Простите, Иван Макарович, а по-моему, вы совершенно неправильно в данном случае рассуждаете. Долг вашей совести и чести, как вы выражаетесь, требует вовсе не того, что вы делаете. Не ехать вам надо, а напротив, остаться. Сделать над собой усилие, выкинуть из головы блажь…
— Блажь?! — невольно, криком боли вырвалось у Колосова. Он вскинул на княгиню загоревшийся взгляд, хотел что-то сказать, но сделал над собой усилие, промолчал и только еще ниже понурил голову.
Княгиня между прочим продолжала, постепенно разгорячаясь:
— Да, блажь. Скажите, чего вам надо? Бог послал вам на вашем пути чудную девушку, да, чудную. Верьте мне, я видела людей достаточно, по крайней мере, в десять раз больше, чем вы, и я вам скажу: таких девушек, как Аня, мало, очень мало. Бог с избытком наградил ее и душевными, и телесными достоинствами, любовь такой девушки — счастье, которым надо дорожить и гордиться, и это счастье выпало на вашу долю. Она любит вас, любит горячо, самоотверженно. Подумайте, какую боль причиняете вы ей!
За что, по какому праву? Вспомните, чем вы обязаны ей. Если бы не она, вы теперь давно бы гнили в земле; она вырвала вас из когтей смерти, и за это вы теперь растерзали ее сердце… Где же тут долг совести и чести, как вы выражаетесь? Да отвечайте же, ради Бога, что вы молчите, как сфинкс?
Княгиня нервным движением смяла кружевной платок, лежащий подле нее на столике, и, машинально отбросив его далеко в сторону, сложила руки, крепко стиснув пальцы. Глаза ее горели негодованием, отчего они стали еще темней и красивее. Вообще в гневе она была еще лучше, чем в веселом настроении духа. Такою Колосов ее видел в первый раз. Он побледнел от охватившего его волнения и, словно ослепленный, зажмурил глаза.
— Княгиня, — заговорил он глухим голосом, с усилием выдавливая из себя каждое слово, — неужели вы думаете, что я мог решиться на такой поступок, не обдумав, не обсудив его со всех сторон? У меня голова треснула от мыслей и дум. Помните, мы раз смотрели с вами пойманную солдатами чакалку. Как она неистово металась в огромном ящике, служившем ей клеткой! В глазах рябило от ее суетливого снова ния взад и вперед; она, как волчок, кружилась в от чаянии, ища выхода и не находя его… Вот такою же чакалкой метался и я по своей квартире целые ночи напролет, без сна, без отдыха, до полной потери сил, метался, тщетно ища выхода, призывая смерть, готовый раздробить череп об стену… Те рассуждения, ка кие я только что слышал от вас, мне приходили в ночь сто раз, эти и многие другие, они ломали мой череп, угнетали сердце глубоким сознанием вины. Если вы со стороны находите мой поступок чудовищным, то каким он должен казаться мне самому?.. Неужели вы думали, что мне надо было напомнить, чем я обязан Анне Павловне и великодушнейшему Павлу Марковичу? Видите ли, княгиня, я давно уже убедился, насколько вы считаете всех нас, здешних "обывателей", ничтожными, недостойными носить имя человека, но, признаться, этого пренебрежительного взгляда я не ожидал и от вас. Из сказанного вами я теперь вижу, что в ваших глазах я просто какое-то животное, действующее под впечатлением инстинктивных чувств, без душевной борьбы, без страданий… Мое душевное состояние вы назвали "блажью" и хотели излечить меня напоминанием прописных истин… Видите, я вам это говорю не ради чего-нибудь, ради Бога, не подумайте, я не хочу ни разжалобить вас, ни рисоваться перед вами. Идя сюда, я даже и в мыслях не держал сказать вам то, что сейчас вы от меня услышали, я говорю это только теперь, к слову, чтобы хоть немного сдвинуть с себя тяжелую плиту презрения, которой вы меня прихлопнули… Я только что вспоминал виденную вами чакалку, как она искала выхода, по, к несчастью для себя, не нашла и кончила свою жизнь, затравленная борзыми щенками; я сравнивал ее судорожное метанье из угла в угол клетки с своим, я тоже искал выхода и, слава Богу, нашел. Выход этот — смерть. Да, смерть, — и ничего больше. В первую минуту я хотел покончить самоубийством, но потом раздумал. К чему, размыслил я, — возбуждать сплетни, толки, догадки, к чему обставлять свою смерть таинственностью и возбуждать в одних жалость, в других — негодование. К чему лишаться, наконец, христианского погребения и оставлять за собою след чего-то преступного, к чему все это, когда у меня в руках есть другое средство достигнуть того же, но при другой обстановке. Впереди своих солдат, возбуждая их отвагу, я в первом же деле брошусь в самую кипень боя и буду убит, но умру, как герой, купив, может быть, моей смертью — победу. Память обо мне останется в преданиях моего родного полка, и товарищи будут вспоминать обо мне не как о преступнике, а напротив, как о человеке, честно вы полнившем свой долг. Когда мое тело будут опускать в землю, его опустят с честью, при громком залпе и бое барабана, погребать меня будет не беспардонная фурштадтская команда, а боевые товарищи, с которыми рука об руку я только что дрался…