Он предугадал, что на веслах Глостер станет благонамеренней, успокоенный плеском; пока ждущие остальных катера не скрылись из виду, зачинщик «Самоконтроля» не произнес ни слова и Никита почти перестал различать его за его же коленями, огромными, как два холма. Когда они достаточно отдалились, Глостер сложил весла, собрал пальцы в замок и сказал, что еще до того, как на складах иссякнет инсулиновый запас, он намерен покинуть совместный лагерь, где ему не могут вменить никакого полезного дела; таким образом, завтрашний концерт оказывается последним, который Глостер сможет увидеть живьем, и он просит Никиту устроить это; ты бы мог посадить меня в амфитеатр с профсоюзами, подсказал он, так меня не заметит почти что никто, и ты сам не будешь уверен, остался ли я после первых вещей. Будем считать, что так ты расплатишься за сегодняшнее приключение, исполнитель; я, по крайней мере, не прошу для себя никаких посвящений, даже и тайных. Я займусь этим, проговорил Никита и, освоившись с новостью, предположил: видимо, ты не желаешь, чтобы тебя одного прибивали к потолку, раз рассказываешь мне такое, но когда бы я мог выбирать, то скорее бы предпочел девочкин сук, чем китайское чаепитие. Прекрати это сразу, сказал Глостер, расстегиваясь от солнца, я не стал бы ни о чем с тобой говорить, если бы мне не было ясно, что нужное время настало, и потом, я почти убедился, что республика если не прямиком, то окольно толкает меня ровно к этому выходу. Этот никчемный вызов на спектакль, видимо, обновил меня в общей памяти и так единственно смог помешать мне; но я ставлю на твой завтрашний выход, он должен заставить их все позабыть. Я не люблю эту присказку о быстроте, повторяемую вольнокомандующим по всякому поводу, я думаю, что все, что чего-нибудь стоит, случается долго и никогда до конца, но со мною самим все вышло именно так, как настаивает Трисмегист: я случился один раз и быстро, но потом еще долго считал, что продолжаюсь, пока на декабрьском отчетном меня наконец не отсеяли с первого ряда в седьмой. С тех пор я стал заметно глупеть, исполнитель, печальная песня; но в мае на пустошах я понял, что с концом моей видимости началась история моего исчезания и она будет длиться несравненно дольше, что бы со мной ни произошло. После седьмого ряда был восьмой и четырнадцатый, а потом не осталось и этого; в феврале меня вывели из совета по ближнему бою, в марте вышла последняя реплика в «Панче», и этим течением меня очевидно выносит наружу: что же, теперь я вложусь в это сам, ни на кого больше не полагаясь.
Никита свесился ниже к воде, отворачивая от Глостера разгоревшееся лицо: пусть получится все, как ты хочешь, но мне нелепо от мысли, что бассейные обитатели, не всегда уверенные в собственном отчестве, ошучиваемые всеми и неделями питающиеся одной мукóй, преданы республике больше, чем их первейший наставник, за которым они посчитали бы счастьем донашивать недоистлевшие майки, вчетвером помещаясь в одну. Вспоминаешь ли ты вообще об этих цинготных, в недострое сидящих без нормальной постели и целой обуви, но ждущих, что каждый получит свое назначение? Их сминают болезни, они умирают в грязи, но лучшие речи, что говорятся теперь, произносятся на их похоронах теми, кто переменял им повязки. Глостер снова взял весла, и светлая капля сорвалась у него с подбородка: если я и пытался наставить их в чем-то, то уж точно не в этих надгробных искусствах; но и это не значило бы ничего, если бы я был способен любить их, а этого так и не вышло, чем бы их ни кормили и где бы ни складывали умирать. То, чем я прорасту в них, когда этих детей наконец отпустят погулять за периметр, станет первой причиной, что их из брандспойтов в ужасе загонят обратно; в их условиях лучшее, что я успел предложить, уже перебродило в бесстыдство и дрянь, и коллегии будет легко обвинить меня в разложении смены, пускай и заочно; ты посмотришь на это, послушаешь и отметишь себе, что бродячий атлет был изумительно прав. От тоски Никита сильней поджал затекшие ноги: обещаю следить за детьми, хотя это и скучно, но у тебя же нет для меня другого завещания. Знаешь, я вижу республику откапываемым из песка городом, чьи границы текучи, а устройство открывается так не спеша, что и самые твердые изнывают над этим; но все терпеливы и все живы одним обещанием на всех. Глостер мечтательно выпрямился на сиденье, и лицо его стало насмешливо, как никогда, но Никита не захотел исправляться; солнце мяло затылок, он чувствовал слабость. Еще весной его содрогнула бы мысль, что Глостер способен исчезнуть с их карты, но теперь это было почти что не с ним, как в старой муниципальной газете. Остаток пути до позавчерашней пристани он держал глаза полузакрытыми и к концу весь обмяк и запекся; привязав лодку, Глостер поднял его на себе и поставил на гулкий бетон. Место было безлюдно, ветер ныл в штабелях рухляди. Издали вырастал нагоняющий шум катеров. Ступай, исполнитель, велел Глостер, я скажу, что тебе не совсем хорошо; вызови себе повара, пусть тебя крепко покормят; остальное придет. Солнце разожгло его глаза до почти желтизны. Никита еще вдохнул рвущийся речной воздух, выдохнул, обернулся кругом и пошел прочь с пристани, унося внутри горячую пустоту.
Голод не волновал его, но там, куда целила девочка, возник теперь ровный свербеж; убаюкиваемый им, он вернулся к себе той же самой дорогой, которой вчера шагал под дождем с ординарцем. Дома он отпер окна и переменил старику одеяло на легкое; набрал ванну и лег в некрасивую воду, стараясь не видеть себя. Еще в прошлое лето Никита с сухостью в сердце признал, что, за пронзительным исключением Глостера, все, кто был здесь сколь-либо заметен, не вполне удались их родителям и республика тоже никого не сумела украсить: в каждом видном лице проступал знаковый недостаток: синий шрам Трисмегиста, отсутствующие губы Центавра, комковатые лбы Несса и отставного Энвера, волчьи уши Сапеги, девические подбородки Лефевра и Ланна, четкий под бумажною кожей череп Рассела, непомерные скулы Дункана, черные, как из подвала, глаза Экхарта и Главка; список был еще долог. Он лежал, раздавая их имена школам и скверам; изменившая им красота раздражала его не сильней, чем память о каком-нибудь оскорблении, полученном в детстве, но отвлечься от нее до конца он не мог: красота ничего не имела сказать, она была плоской величиной, но ее правота не снималась, как в школе нельзя было отменить плоскую алгебру, очереди из знаков без смысла внутри, от которых в его голове заводился сырой, сорный свист. Верстальщик Флакк, единственный, у кого он просил тексты сам, заявлял, что пишет для красоты; Никита не верил ему, но считался и с этой отговоркой, как когда-то смирялся с тем, что не способен проникнуть умом в повитую фигурною скобкой систему неравенств; вопрос был о том, каковы шансы малокрасивых людей, запряженных вместе, составить в итоге такое целое, чья красота преодолеет и исправит их раздельную неполноценность.
Из-за теплой воды пол и стены запахли сопревшей листвой, и тогда он подумал о будущей осени с легкостью в теле: за истекшую половину лета он устал находиться у всех на глазах, а окончание игр и охот обещало возврат к замкнутому труду, погружение в дымную тьму без ночных приглашений и бдений на верхних трибунах. Он подумал еще, что сумеет заняться заброшенной шесть лет назад по болезни сонатой, которую он так и не разлюбил; все это время ему не давалась работа над музыкой без назначения, ни для кого, но после сентябрьских выставок предвиделся сумеречный промежуток, где ему было трудно найти себе лучшее дело. Никита отыграл свой первый в городе концерт в доме инвалидов за радиополем; его привезла и объявила начальник отдела культуры с финифтью в ушах, которая годы спустя выступит с выходившего на фонтаны балкона с неразборчивой речью, но не получит за нее и того, что получил Почерков за стихи из тетрадки. Старики уже ждали в столовой, и ему пришлось расставляться при них; протягивая шнуры, он успел сосчитать наблюдавших: двадцать семь, они сидели вокруг него покоем. Он разглядел только двоих мужчин, занимавших крайние до него столы; позже, за чаепитием, Никите представили третьего, неразличимого за животом, отвесными плечами и щеками в цветущем пуху; его звали Алешей, он страшно стеснялся и низко вжимал ровно расчесанную голову. Выяснилось, что Алеша был старше Никиты всего на два месяца, а в доме жил с получения паспорта; было видно, что он здесь любим и согрет, и Никита без лишних усилий улыбался ему. Он сыграл тогда все, что у него было: полтора десятка песен на стихи ветеранши Крестовской, доверившейся ему после долгих переговоров через лучших людей; голос его провисал от недавней весенней простуды, в двух местах он запнулся и наскоро переврал слова, но и сейчас вспоминал этот выход не угрызаясь. Фарфоровые старики хлопали осторожно, чтобы не отколоть себе рук. За высокими окнами зала разворачивался скудный март, лежала тяжелая коричневая трава; бесконечные мачты вздрагивали в гулком воздухе. Он не знал этих мест и вторично приехал сюда только в день эвакуации проследить, чтобы все прошло гладко; тогда узналось, что Алеша давно скончался от сердца, оставив после себя двадцать коробок разгаданных кроссвордов. Помнил ли кто-то из выживших о его единственном выступлении, узнавать было некогда: стариков выносили наружу едва не бегом, и он успевал лишь проверить, достаточно ли те одеты для перевозки. Автобусы были заняты на ландшафтном смотре, и к инвалидам прислали белгородские грузовики, брошенные за рынком полгода назад, с луковой шелухой и газетным рваньем внутри. Старики покидали гнездо в полусне, неподвижные в креслах; как и в свой первый приезд, он испытывал больше смущения, нежели жалости, и укреплял себя мыслью, что все происходящее сейчас скоро закончится и больше не повторится. Когда дом опустел и хорунжие опечатали входы, Никита не поехал до распределителя, где от него уже точно не было никакого смысла, и остался один на выщербленном крыльце, слушая, как в прилежащей роще заходятся загородные соловьи. В освобожденном доме по первоначальному замыслу должен был разместиться крайний отдел, но в итоге отдельные сели в кончившейся парикмахерской в дальнем заречье; инвалидные комнаты же до сих пор прозябали, и никто не желал населять их.