Уложенный вниз лицом телефон дрогнул и сместился на столике, и Марта было удивилась, что Тимур или Валентин отвечают так скоро, но это писал крымский перерожденец Ивлин, дожидавшийся сразу всего в своем маленьком доме в предгорье среди виноградников: Марта ездила к нему уже после того, как это стало не очень прилично, они пили и трахались под неправильным флагом, растянутом на потолке его спальни, и она еще тогда знала и говорила, что все это еще ненадолго и лучше продать этот дом виноделам или ракетчикам, пока первые готовы что-то за него заплатить, а вторые не могут забрать его даром; а Ивлин отвечал, что он счастлив прямо сейчас и если она останется с ним хотя бы еще на пару дней, то это окупит любую текущую и будущую оккупацию; тогда Марта дождалась, пока он уснет, собралась и ушла на пустую предутреннюю остановку, где в начале шестого должен был проходить единственный автобус, и сидела там, оглушенная грохотом насекомых, но Ивлин настиг ее раньше автобуса, придя за ней из дому просто в чем был, то есть просто ни в чем, и увлек ее в траву за остановкой, где единственно снял с нее рюкзачок, а остальное оставил почти как было, и потом она ехала в пустом древнем автобусном чреве, темном как брюхо кита, чувствуя, как высыхает на ее бедрах пролитое семя: она была сосуд мести и радости, как будто немного протекший, но оттого еще более целостный; а Ивлин взял в жены истерическую татарку из запрещенного медиа, явно неспособную к свободным отношениям, хотя и говорил, что не свяжется с той, кто станет как-либо его сдерживать, но его, может быть, принудили, откуда Марте было знать наверняка. Валентин извинялся, а Ивлин шутил, порой очень смешно, его вообще было гораздо интересней читать, чем дачного подпольщика, да и всех остальных, и Марта пока не решалась грозить ему тем, что отправит татарке их снимки, «полный рот любви», как он сам тогда высказался; а теперь он сам слал ей какие-то фотографии, пока что отказывавшиеся грузиться: ЧТО УПАЛО В РОЗУЭЛЛЕ, стояло над мутными пикчами; когда же оно наконец прояснилось, Марта увидела снятые с разных ракурсов клочья и комки металла, разбросанные в выгоревшем поле: и что же упало, спросила она, правда не понимая; и тотчас же Ивлин ответил: вертолет! это наш вертолет, его сбили! прикинь! Вокруг развалин крылатой машины не было видно совсем никого: видимо, Ивлин успел на место крушения раньше всех; а тела, написала она, покажи мне тела! Сейчас, кротко ответил Ивлин, и прислал свой собственный вид со спины, он сделал татуировку на правой ягодице: взрывное WRONG!, как это его татарка ему разрешила такое; она стремительно сохранила картинку, пока отправитель не передумал, и следом упал единственный снимок, на котором были замечательно видны подробности уничтоженных летчиков: Ирвин не постеснялся влезть в самое месиво, честь и хвала; Марта написала одно только слово «ебать», не вполне понимая, что она этим сообщает; приезжай, написал в ответ Ирвин, найдем время и место, и она придавила ладонью кофейную чашку, надеясь ее раздавить, но чашка не поддалась.
Дождь все крапал, подсохшие русские мальчик и девочка много смеялись; Марте вздумалось выпить вина, и она расплатилась и вышла и двинулась вверх по Маштоца, дыша мокрой листвой; кто-то из пишущих друзей говорил, что в дождь все города одинаковы, но это была, конечно, неудачная шутка, как и в целом вся эта их литература: дело было даже не в том, что они продолжали писать и печататься и прилюдно читать, хотя бы и со скорбной миной: эти бы и в концлагере устраивали свои чтения и мастерские; ужаснее всего была их невысказанная, конечно же, прямо (как можно) уверенность, что в написанном по-русски тексте они все еще способны организовать такое себе маленькое пространство для большой свободы: хорошо, что по крайней мере на них в случае чего могли напустить патентованных интерпретаторов, которые и в Драгомощенке накопали бы на уголовку, но и это пока что не слишком сбивало с них спесь; она вспомнила всех этих гордых московских поэтов: Кирилла, Андрея, Дениса и тех, что были помладше и смотрели на этих внутренне задыхаясь, и тоже хотели дожить и внушать задыхание: никого из них даже не было жаль. В винотеке же было восхитительно пусто, как в том крымском рассветном автобусе, и совсем ничем не пахло; Марту здесь помнили и знали, что она не очень любит говорить, а любит рисовать: может быть, даже ждали, что однажды она попытается расплатиться рисунком, но такие дни должны были настать еще не скоро; она попросила свое обычное красное, надеясь, что это настроит ее на должный ответ Ивлину, и тут ей отозвался подмосковный Тимур: он писал, что может прилететь к ней на время, если ей действительно так тяжело, может привезти денег (какой же мудак), но в длительной перспективе будет лучше, если она вернется сама, раз изгнание так на нее действует; Марта стиснула зубы, вкус вина показался ей гадким: Господи и не только, написала она, если бы я могла, я бы вообще никуда не летела; в Москве от меня бы давным-давно ничего не осталось; я никогда не вернусь, потому что мне некуда возвращаться, я хочу жить жить жить жить, а не заниматься тем, чем вы там занимаетесь. Чем же я здесь занимаюсь, спросил тупица Тимур, и Марта почти заскулила от бессильной ярости; в два глотка покончив с вином, она пообещала ему: если тебя не будет здесь через неделю, я напишу у себя, как ты меня изнасиловал в туалете кафе на Малой Ордынке; и я сделаю несколько рисунков на тему, которые есть кому распространить; полагаю, что в твоем чертовом агентстве этим заинтересуются прежде всего.
Тимур предсказуемо снова исчез, оставив ее в тихом оцепенении; чем же я здесь занимаюсь, передразнила она его полувслух, и ответила уже совсем про себя: ты занимаешься, например, тем, что создаешь у других ощущение, что в твоей зараженной проваливающейся земле еще можно жить, и тоже пить вино, положим даже дорогое, и вальсировать с газонокосилкой, и слушать соловья в ночном саду и еще каких-нибудь неизвестных таинственных птиц, и являться с ребенком на затопленный карьер изучать насекомых и окаменелости, и ходить по колено в зеленоватой воде, и дышать в лесу сладкой смолой – словом, что есть силы участвовать в этой всеобщей дурной пантомиме «изобрази, что ничего не произошло»: а если тебя не оформят в войска, то еще через несколько таких сладостных месяцев ты просто забудешь, кто вообще все это начал, и научишься верить министерским сводкам, и кивать в разговорах, что да тяжело, да непросто, да не рассчитали, да там много проблем, да мы наворотили, но обратной дороги у нас уже нет, мы не можем вернуться вот так: мы должны истребить всех тех, перед кем нам потенциально может быть стыдно; разозленная, Марта поняла, что с легкостью может вообразить себе Тимура говорящим все эти слова, и ей захотелось если не правда броситься с Каскада, то хотя бы проткнуть себе руку или просто сломать каблук.
Милая, написала она лучшей подруге, перебравшейся в Берлин в то же самое лето, когда Ивлин изготовил для Марты ошейник и поводок из собственного ремня: все чаще я чувствую, что никого не спасу и что я слишком много о себе возомнила; в самом деле, мне стоило бы заниматься своими делами, в последние недели я практически перестала рисовать; при этом стоит мне вспомнить о тех, кто прекрасно уехал на землю предков, чтобы оттуда каламбурить о третьей мировой, как я распаляюсь опять, это невыносимо. Сто сорок пять миллионов – это, наверное, много, и пусть даже половина из них, в том числе старики и больные, никогда никуда не уедет, но если бы каждый из нас попытался вытянуть оттуда хотя бы еще одного, все бы пусть не сразу, но все-таки сдвинулось бы: между когда-нибудь и никогда я выбираю первое, как бы по-детски это ни звучало. Жаль, что мои подопечные в целом пожившие и всего напробовавшиеся персонажи: я не могу выманить их сюда, отправив им фото из ванной и пообещав показать все живьем; порой я думаю, что мне, может быть, стоило бы примериться к старшеклассникам из хороших школ, пару раз приходившим на выставки, это же то же самое мясо для этой машины, да еще совсем молодое, но есть риск, что они станут просто дрочить, никуда не снимаясь, а то и вовсе возьмут это дело с собой на военные сборы и вообще разнесут по ненужным местам. Я не знаю не знаю не знаю не знаю, откуда в неглупых как будто бы людях берется такая непроходимость ума: кажется, что и в самый последний момент, за которым не будет уже ничего, – умирая от кровопотери в траншее или без воздуха под завалами многоэтажки, – они не поймут, что совершили ошибку, не послушав меня. В этом есть что-то такое, от чего мне хочется попросту выть; нужно просто заказать еще вина, и я смогу.