К концу XX века многие теории и объяснения модернизации оказались дискредитированы. Ученые были в авангарде разоблачения ошибочности универсальных моделей исторического развития, ожидавших, по выражению Э. Томпсона, что рабочий класс «взойдет, как солнце, в назначенное время». ЕЕостколониальные критики также настаивали на том, что современный мир не должен быть создан по евро-американскому образцу. В конце концов, Запад стал современным за счет тех, кого он поработил и колонизировал, а затем организовал так называемые универсальные законы исторического прогресса на основе своего собственного опыта [Williams 1994; Said 1994]. Вместо того, чтобы считать процесс модернизации идущим от Запада, постколониальные критики утверждали, что нет единого способа стать современными и нет единого списка процессов, которые на этом пути необходимо осуществить. Критика была настолько убедительной, что к 1995 году термин «модернизация» с его изображением последовательных и однолинейных процессов развития был вытеснен в академических журналах термином «модерность», который казался менее многозначным [Cooper 2005]. Е(ри общем понимании исторической конкретики одновременно больше не существовало единого пути к современности; вместо этого модерность позволяла плюрализировать актуальное состояние и находить его в любом количестве альтернативных и региональных форм по всему миру [Chakrabarty 2002; Mitchell 2000; Appadurai 1996; Eisenstadt 2000: 1-29]. Действительно, поскольку термин «модерность» больше не описывает конкретное состояние или процесс трансформации, он часто используется для описания любого контекста, в котором обнаруживается риторика нового. Сведенный к слову или словарю, анализ заключается в изучении различных вариантов его использования, а также политики, которая за ним стоит [Cooper 2005; Meaning of Modernity 2001; Modern Times 1996; Wilson 2004]. Таким образом, модерность обзавелась целым рядом приставок, которые выходят далеко за рамки ее региональных или национальных разновидностей. Так, только в межвоенной Великобритании можно обнаружить целый ряд конкурирующих консервативных, колониальных, имперских, городских, сафических, феминитивных, гендерных и метрополитарных модернизмов [Light 1991; Gender 1999; Sapphic Modernities 2004; Geographies 2003; Tinkler, Krasnick Warsh 2008: 113–143]. Некоторые ученые употребляют понятие «модерность» в связке с определенными эпитетами, характеризующими ее – модерность может быть опасной, вытесненной, измененной. Если и есть какая-то последовательность в этом распространении префиксов модерности, то она заключается в попытке проследить, как различные группы отстаивают свои интересы, претендуя на язык нового времени.
За плюрализацию модерности пришлось заплатить определенную цену. Если модерность стала настолько эластичной, что принимает многочисленные формы и может быть обнаружена почти везде в любой исторический момент, то уже неясно, может ли этот термин выполнять какую-либо аналитическую работу. В самом деле, историки обнаружили множество модерностей во всех уголках земного шара в период с XVI по XX век! Неудивительно, что мы все запутались, а некоторые и вовсе предлагают обойтись без модерности как категории для анализа и описания. Конечно, недавний форум «Историки и вопрос модерности» в «American Historical Review» мало способствовал уверенности в том, что этот термин можно спасти [Cooper 2005: 631–751]. Однако как ни хотелось бы историкам избавиться от этой неприятной категории, мы не можем без нее жить. В конце концов, мы занимаемся тем, что прослеживаем изменения во времени, и для этого нам необходимо двигаться от частного к общему. Мышление с помощью понятия «модерность» позволяет нам обозначить момент исторического перехода от более раннего периода, который, возможно, заложил основы многих аспектов современной жизни, но тем не менее был совершенно иным. Нам необходимо понять изменчивость античного, средневекового и раннего нового времени и признать, что они не всегда предвосхищали последующие события, а представляли собой альтернативный исторический опыт. Как широкий и неизбежно обобщающий аналитический термин, «модерность» также может помочь нам объяснить модели исторических изменений, которые, как представляется, являются общими для многих стран. Изучение этих общих исторических процессов не обязательно должно сводить их к универсальному итогу. Вместо того, чтобы возвращаться к взгляду на модерность как на нечто, исходящее от Запада к остальным странам, необходимо выяснить не только схожие или общие черты, но и то, как они по-разному переживаются в разных местах и в разное время.
Теория модернизации была построена на поиске единого начала или причины, которая вызвала и вместе с тем объяснила последующий путь исторического развития. Так, капитализм стал продуктом протестантской Реформации в Европе, которая породила новый тип индивида, живущего в моногамных нуклеарных семьях и ищущего спасения через постоянный упорный труд [Weber 1930; Tawney 1926]. Или – совсем недавно огромную разницу в экономическом положении Европы и Китая начиная с XVIII века объясняли географическими случайностями, в результате которых богатые и легкодоступные месторождения полезных ископаемых оказались рядом с индустриальными районами [Pomeranz 2001]. В истории, как и в жизни, такие «золотые пули» редко существуют в качестве объяснений или решений, поскольку мы живем в условиях многочисленных процессов и изменений, которые сходятся, сталкиваются и сочетаются, проявляясь порой в удивительных и парадоксальных формациях. Поэтому вместо того, чтобы искать истоки модернизации, я использую понятие современности, чтобы охватить всю природу современного состояния. Меня интересует не столько то, почему общества становятся модерными, сколько то, как они это делают. Таким образом, цель этой книги – предложить читателю вместе задуматься над тем, что в себе несет модерность и как мы к ней пришли.
Как же Великобритания стала современной?[3] У меня есть три ответа, которые составляют аргументацию этой книги. Во-первых, я стремлюсь показать, что постоянный рост и увеличивающаяся мобильность населения, в том числе в расширяющейся империи, создали новое общество чужих. Во-вторых, я предполагаю, что это породило целый ряд новых проблем для ведения социальной, экономической и политической жизни, которая до сих пор в основном (если не исключительно) опиралась на местные и личные отношения. Все более отвлеченные и бюрократические формы использовались для решения проблем, связанных с жизнью, ведением бизнеса и управлением (часто далекими) чужими государствами. В-третьих, этот процесс абстрагирования был диалектическим по своей природе. Как мы уже давно знаем, изобретение новых традиций было неотъемлемой частью опыта модерности, новые формы абстрагирования и отчуждения катализировали попытки перевести социальную, экономическую и политическую жизнь в плоскость локальных и личных отношений.
Я не утверждаю, что бритты были первыми, кто начал жить и торговать с чужеземцами. По мнению Зиммеля, фигура «чужака» уже давно играла три важные роли: иностранцы способствовали ведению внешней торговли, создавали объективную картину тех обществ, с которыми они соприкасались [Simmel 1971: 143–149]. Хотя Зиммель брал свои примеры из ранней современной Европы, он мог бы с тем же успехом обратиться к опыту городской жизни в Древнем Риме или еще дальше – к межконтинентальным торговым сетям Индийского океана или ранним современным имперским системам мингов, моголов и османов. Однако вместо того, чтобы рассматривать чужака как уникальное и трансисторическое явление, бросающее вызов границам пространства и времени, я предполагаю, что быстрое и непрерывное расширение населения создало, скорее, целое отчужденное общество чужаков. И, как предположил Адам Смит, англичане, вероятно, первыми стали жить в обществе незнакомцев. Они не просто жили с чужаками, они жили среди них, и это обобщило многие проблемы, которые, по мнению Зиммеля, создавал чужой. Это породило новые вызовы для практики социальной, экономической и политической жизни.