Танкилевич решил, что больше так не выдержит. И сообщил Светлане, что готов хоть сейчас в петлю.
— Ну повесишься ты, и что тогда? Мне тоже в петлю лезть?
— Я больше не могу, — сказал Танкилевич, — я рехнусь.
— Тогда ступай к Нине Семеновне и кланяйся ей в ножки.
Так он и вознамерился поступить. Позвонил Нине Семеновне и попросил его принять. Занятая, немногословная, она, конечно, хотела все решить по телефону, но Танкилевич стоял на своем. Дело слишком щекотливое, слишком важное, это не телефонный разговор. Нужна личная встреча. Скрепя сердце она согласилась — догадалась, вероятно, о чем пойдет речь, и, так и быть, решила с ним встретиться. Сойдя с троллейбуса, Танкилевич пересел на местный автобус — он останавливался в километре от синагоги. Пятнадцать гривен за троллейбус и три за автобус — итого на круг выходило тридцать шесть гривен. За месяц набегало около ста пятидесяти гривен, приблизительно двадцать долларов США. От «Хеседа»[4] они со Светланой получали сто долларов в месяц. И пятая часть из них уходила только на то, чтобы доставлять его тушу до синагоги и обратно. При мысли об этом Танкилевичу становилось худо.
На часах было самое начало десятого. Службы шли по графику и всегда начинались примерно в это время. Когда Танкилевич только начал ходить в синагогу, у них иногда даже набирался кворум, необходимый по еврейским законам. Но даже и тогда все это была лишь пантомима. В присутствии десяти мужчин разрешалось читать вслух из Торы, но они никогда этого не делали. Тора у них была — свитки, пожертвованные евреями из Эванстона, — только никто не умел их читать. Из благочестия и чувства долга они раскрывали дверцы ковчега и смотрели на свитки. Раз в год, на праздник Симхат Тора, они вынимали свитки из ковчега. Открывали бутылку водки, клали свитки на плечи и танцевали с ними под аккомпанемент всех известных им ивритских и идишских песен. Только Танкилевич даже уже и не помнил, когда в последний раз набиралось десять мужчин. Привычка открывать ковчег у них теперь стала традицией. Они знать не знали, что при отсутствии нужного количества участников на свитки строго воспрещалось смотреть, тем более брать их в руки. Но, вынужденные действовать в трудных условиях, они полагали, что Всемогущий будет к ним милостив и снисходителен.
Этот километр пути всегда его удручал. Летом, даже в девять утра, жарило солнце. Когда Танкилевич наконец добирался до синагоги, его носовой платок успевал насквозь промокнуть. Зимой, если шел снег, дорожка становилась скользкой и опасной. Весной и осенью лили холодные, промозглые дожди. В любое время года, даже в самую хорошую погоду, на этом пути ничто не радовало глаз. Пригород, где находилась синагога, был одним из худших в Симферополе. Даже по сильно снизившимся современным меркам, дороги и тротуары были в ужасающем состоянии. Дома тоже — жмущиеся друг к другу, неосвещенные, обшарпанные и разрушающиеся. Густо росли деревья и сорняки. Повсюду валялся мусор. В нем копались скелетообразные старухи и собаки. После полудня появлялись местные — пьяницы и матерщинники. В такое место евреи по большей части наведываться не спешили. Да и тех, кто сюда ходил, становилось все меньше. Причиной тому была естественная убыль. Когда кто-нибудь уходил — в последнее время преимущественно в вечность, — то никто его не замещал. Сначала их было семеро мужчин. Потом шестеро. А теперь, после смерти Исидора Фельдмана, осталось пять. Плюс еще две женщины — Маня Гринблатт и Шура Фейн.
Танкилевич прошел мимо припаркованного фургона и сломанного стула и наконец добрался до синагоги. Стены ее облупились, краска на деревянных оконных рамах вздулась и пошла пузырями. Чтобы войти внутрь, нужно было обогнуть здание и пройти через широкие, для машин, железные ворота. По утрам в субботу их не запирали. За воротами начиналась узкая дорожка, отделявшая синагогу от соседнего дома — заурядного, неотличимого от других домов на улице. Синагога затерялась среди них, затаилась, как в худшие времена. Непосвященным было и невдомек, что это не просто дом. Выдавали его лишь люди явно еврейской наружности, плетущиеся туда в субботу поутру.
Как и ворота, боковую дверь не запирали. За ней начинался прохладный полутемный коридор, где он наконец мог перевести дух. Здание тоже было бы в плачевном состоянии, но благодаря толстым стенам, выстроенным на совесть около века назад, успешно противостояло перепадам температур. Несколько ступеней — и становились слышны голоса в молельном зале. Только это была не молитва, а привычные, прекрасно Танкилевичу знакомые споры и пересуды. Танкилевич открыл дверь и увидел собравшихся. И подумал: «Вот они, мои товарищи последних десяти лет. Даст Бог, я их больше не увижу — ну если только самому захочется».
Он прошел на свое привычное место, за одним из двух столов красного дерева. Возле каждого стояло по три стула. Обычно другие два места за столом занимали Исидор Фельдман и Хилка Березов, брат Нины Семеновны. Но Исидор в прошлый вторник умер от инсульта, а Хилка, в свои пятьдесят четыре самый молодой и обеспеченный из них, запер свой магазин электроники возле железнодорожной станции и с женой и детьми махнул на неделю в Керчь. И Танкилевич оказался за столом в одиночестве. Моше Подольский, старый Наум Зискин и сын Наума Пиня занимали второй стол, ближний к биме, откуда обычно читают Тору. Справа от них, на стульях у стены, как бы в своем отделении, сидели Маня Гринблатт и Шура Фейн.
Из четырех высоких арочных окон на противоположной стене лился золотой свет. В этом свете — и в свете его грядущего ухода — молельный зал и люди в нем приобрели благородные очертания. Разруха, царившая в остальном здании и его окрестностях, сюда не проникала. Столы и стулья красного дерева были крепкими, сработанными на века. Бима и ковчег позади нее пережили самые темные времена. Их — что удивительно — не сожгли. Бима — возвышение со столом — была из лакированного черного дерева с проблесками позолоты. Таким же был ковчег, позолоченный и резной, с завесой из бордового бархата, отороченной золотой бахромой и расшитой золотом. С потолка свисали две хрустальные люстры. Стены были побелены, комната прибрана. А что же его товарищи, осиянные этим светом? История крепко припечатала их своей тяжкой дланью, но они затаились, ускользнули, выстояли и продолжили жить. С первого взгляда на их лица — выразительные еврейские лица — было ясно, что эти люди в жизни хлебнули немало. «Никто не сможет упрекнуть меня в том, что я не сроднился с этими людьми и с этим местом, — подумал Танкилевич. — Что я их бросил». Бросил ради чего? Ему самому первому будет очень сильно их не хватать.
Не успел Танкилевич занять свое место, как Моше Подольский поднял палец.
— Потому-то я и уехал из этой страны! — заявил он.
Танкилевич сразу догадался, о чем речь. Об Израиле. Кровь быстрее потекла в венах.
Подольский, в защитного цвета армейской кепке, уже успел для пущей убедительности вскочить на ноги, чтобы Зискиным и женщинам, сидящим у стены, было его лучше видно и слышно. Чуть повернув голову, Подольский включил в число своих слушателей и Танкилевича.
— Что делают арабы? Швыряют камни. Нападают на мирных женщин и детей. Пускают ракеты. Куда идут их жалкие шекели, если уж они решают заплатить налоги? В карман палестинских чиновников, которые — если это вообще возможно — еще продажнее, чем наши, украинские. Евреи же платят государству. В Израиле все платят налоги, да еще из Америки поступают большие миллионы. А как государство этими деньгами распоряжается? Отправляет еврейских солдат выселять евреев из их домов.
— Вот именно, — сказал Наум Зискин. — Это только в Израиле еврею построить дом — преступление.
Даже больше, чем по службам, он будет скучать по этим беседам. С кем еще такое обсудишь? В Ялте, где кругом одни гои, поговорить на подобные темы он мог разве что с собой. Даже у Светланы все эти еврейские разговоры вызывали бурное неприятие.
Подольский, урожденный Михаил, но переименовавшийся в Моше, в конце девяностых уехал в Израиль, а через три года вернулся в Симферополь. Почему он это сделал, для Танкилевича так и осталось загадкой. Подольский объяснял свое возвращение тем, что разочаровался в государстве — оно, мол, то и знай потакает американцам и арабам за счет евреев. Достаточная ли это причина, чтобы из такой страны, как Израиль, вернуться в такую страну, как Украина? Но Танкилевич, памятуя об огрехах собственной биографии, с расспросами не лез. В этой стране каждый человек теперь имел право и таиться, и подтасовывать факты. Утверждает Подольский, что уехал из Израиля по причине идеологических с ним разногласий, — значит, так оно и есть. А что для такого ярого сиониста немного странно было отказаться от жизни в Иудее и Самарии, променять Иерусалим и Хайфу на Симферополь — что ж, будем считать это его личным заскоком. Подольский вернулся, когда ему было уже хорошо за сорок. С женой и сыном. С экономикой в Крыму тогда, в девяностых, дело обстояло еще хуже. Можно ли было отважиться на столь рискованный переезд лишь из-за недовольства израильской политикой? С тех пор сын его, по собственному почину, снова уехал в Израиль. Но Подольский остался. И не потому, что преуспел здесь. Он работал техником по теплоснабжению, жена — оператором в банке. Что их держало? Точно не любовь к Крыму, Украине, русским или татарам. Жизнь Подольского вращалась вокруг иудаизма и Израиля. Он приглядывал за синагогой, отпирал двери утром по субботам. Носил армейское кепи защитного цвета в знак солидарности с еврейскими поселенцами. Пристально следил за развитием событий в Израиле, читал в интернете газеты на иврите. Не один Танкилевич задавался вопросом, что именно произошло у Подольского в Израиле. И что мешало ему вернуться туда, куда безусловно стремилась его душа?