Нечто подобное высказали мы, хотя и не особенно складно и связно, а спутник философов пошел даже дальше, заметив учителю: "Подумайте же сами о всех великих гениях, которыми мы привыкли гордиться как испытанными и верными вождями и руководителями истинно немецкого духа; мы чтили их память празднествами и статуями, с удовлетворением выставляли их творения на показ иностранцам. Где нашли они то образование, которого вы требуете, в какой мере они были вскормлены, и до какой степени созрели на родном солнце образования? И все же их появление оказалось возможным, все же они сделались теми, кого мы теперь так чтим. Их творения оправдывать, быть может, именно форму развития принятую этими благородными натурами, оправдывают даже недостаток образования, который мы должны допустить у их времени, у их народа. Что мог Лессинг, что мог Винкельман подчеркнуть из наличного тогда немецкого образования? Ничего или. По крайне мере, также мало, как Бетховен, Шиллер, Гете, как все наши великие художники и поэты. Быть может, закон природы хочет, чтобы всегда лишь позднейшие поколения сознавали, какими небесными дарами были отмечены предыдущие".
Здесь старец-философ пришел в сильный гнев и закричал на своего спутника: "О, агнец простоты! О вы все, достойные на звание млекопитающих! Что за кривые, неуклюжие, узкие, шероховатые, уродливые аргументы! Да, сейчас именно я слышал голос образования наших дней, и у меня болит в ушах от сплошных исторических самопонятностей и сплошных старчески рассудительных беспощадных исторических умствований. Внимай же, о неоскверненная природа: ты состарилась и в течение тысячелетий покоиться над тобой это звездное небо, но таких образованных и, в сущности, злобных речей, какие по вкусу этой современности, ты еще никогда не слыхала. Итак, мои добрые германцы, вы гордитесь вашими художниками и поэтами? Вы показываете на них пальцем и кичитесь ими перед иностранцами? А так как вам не стоило никакого труда иметь их в своей среде, то вы выводите отсюда премилую теорию, гласящую, что и впредь вам незачем стараться ради них. Не правда ли, мои наивные детки, гении являются сами собой; их приносит вам аист. Стоит ли говорить о повивальных бабках. Ну, милейшие, вы заслуживаете серьезного урока. Как вы смеете гордиться тем, что все вышеназванные блестящие и благородные умы прежде временно задушены, истощенны и угашены нами и вашим варварством! Как вы смеете без стыда вспоминать о Лессинге, который погиб из-за вашего тупоумия, в борьбе с вашими смешными Клотцами и Гетцами, под гнетом несовершенств вашего театра, ваших ученых, ваших теологов, не будучи в состоянии хотя бы раз отважиться на тот вечный полет, ради которого он пришел в мир? О что чувствуете вы при мысли о Винкельмане, который, чтобы не видеть ваших несуразных нелепостей, ушел выпрашивать, как нищий, помощи у иезуитов позорное отступничество которого падает на вас и будет лежать на вас несмываемым пятном? Вы смеете поминать имя Шиллера не краснея! Посмотрите же на его портрет! Эти воспаленно горящие глаза презрительно смотрящие поверх вас этот румянец смерти на лице они ничего вам не говорят? Здесь у вас была такая дивная, божественная игрушка, и она разбилась из-за вас. И если вы отнимите дружбу Гете у этой меланхолически торопливой, затравленной насмерть натуры — тогда вы были бы виноваты в ее еще более быстром разрушении. Вы не помогли ни одному из наших великих гениев, а теперь вы хотите возвести в догмат, чтобы и впредь им не оказывалось никакой помощи! Для каждого из них вы до сих пор были сопротивление косного мира, которое Гете называет по имени в своем эпилоге к «Колоколу», для каждого вы были костными тупицами, бессердечными завистниками или злобными себялюбцами. Вопреки вам создали они сои творения, против вас направляли они свои нападки и благодаря вам умерли слишком рано, не закончив своей дневной работы, разбитые и оглушенные борьбой. Кто может себе представить чего суждено было достичь этим героическим людям, если бы истинно немецкий дух распростер над ними свой охранительный кров в виде мощного учреждения- тот дух, который при отсутствии такого учреждения влачит свои дни разрозненным, раздробленным и выродившимся? Все эти гении загублены; им нужна сумасшедшая вера в разумность всего совершающегося, чтобы оправдать ею вашу вину. И не одни эти гении! Изо всех областей интеллектуальной незаурядности выступают обвинители против вас. Бросаю ли я взгляд на все дарования в области поэзии и философа, или живописи, или пластики или только на первоклассные таланты, всюду нахожу я нечто недозревшее, чрезмерно возбужденное или рано заснувшее, спаленное до расцвета или замерзшее, всюду чую я сопротивление косного мира, т. е. вашу вину. Вот что обозначает мое требование образовательных заведений и мое сожаление о положении тех, которые себя таковыми именуют. Тому, кому угодно называть это идеальным требованием и вообще идеальным, полагая этим как похвалой, как отделаться от меня тому да послужит ответом мое мнение, что существующее положение вещей попросту пошло и позорно и что тот, кто в трескучий мороз требует тепла, должен прийти в ярость, если это его требование назовут идеальным. Здесь дело идет о навязчивой, настоятельной действительности минуты; кто ее ощущает, тот знает, что это такая же настоятельная нужда, как и холод и голод. Кто же ее не ощущает — ну, у того по крайней мере имеется масштаб для определения того, где кончается то, что я называю образованием, и на какой высоте пирамиды область низов ограничивается от области верхов".
Философ, по-видимому, очень разгорячился. Мы предложили ему снова немного пройтись, так как последние слова он произнес, стоя вблизи того пня, который служил нам мишенью для стрельбы. Некоторое время мы все молчали и медленно и задумчиво шагали взад и вперед. Мы чувствовали не столько стыд за приведенные нами нелепые аргументы, сколько, напротив, некоторую реабилитацию нашей личности; именно после возбужденных и нелестных для нас обращений философа мы почувствовали себя более близкими ему и стоящими на более личной почве. Ибо человек такое жалкое существо, что он быстрее всего сближается с посторонним, когда тот обнаруживает перед ним какую-нибудь слабость или недостаток; тот факт, что наш философ разгорячился и позволил себе употребить бранные слова, перебросил мост через испытываемое до тех пор робкое благоговение. Для того, кто найдет подобное наблюдение возмутительным, следует прибавить, что этот мост часто приводит от отдаленного почитания к личной любви и состраданию. И это сострадание постепенно все сильнее овладело нами вслед за чувством реабилитации нашей личности. К чему водили мы этого старика ночью по лесу и горам? И раз он в этом нам уступил, почему мы не нашли более спокойной и приличной формы для выражения нашего желания поучиться, почему мы, все трое, так неделикатно высказали наше несогласие?
Ибо теперь мы успели заметить, как необдуманны, не подготовлены и наивны были наши возражения, как сильно именно в них звучало эхо той современности, голоса которой старик не хотел слышать в области образования. К тому же наши возражения не возникли чисто из интеллекта; причина, пробужденная словами философа и толкнувшая нас к сопротивлению, казалось, лежала в другом месте. Быть может, в нас говорило инстинктивное опасение насчет того, достаточно ли обеспечены именно наши личности при таких воззрениях, какие развивал философ, быть может, наши прежние представления о собственном образовании, почуяв опасность, соединились вместе, чтобы во чтобы то ни стало найти причины, говорящие против точки зрения, которая во всяком случае в корне отвергла наши мнимые притязания на образованность. Но не следует оспаривать противников, которые переносят на личную почву вескость аргументами; или, как гласила мораль в нашем случае, такие противники не должны спорить, не должны противоречить.
Так шли мы рядом с философом пристыженные, мучимые сожалением, недовольные самими собой и более чем когда-либо убежденные что старец прав, мы же были несправедливы к нему. Как далеко позади остались юношеские мечтания о нашем образовательном заведении, как ясно сознавали мы опасность, от которой до сих пор ускользали благодаря случаю, — опасность целиком продаться той образовательной системе, которая с детских лет, еще с гимназической скамьи, соблазнительно манила нас! Почему же мы, однако, еще не состояли в общественном хоре ее почитателей? Быть может, только потому, что еще были настоящими студентами, что могли пока спасаться от алчной погони и давки, от безудержно бушующего прибоя общественности, на этот остров, который ведь так же скоро будет смыт.