Проходя мимо туристов, обходя владельцев билетов, я влетаю в театр, словно пересекая финишную ленту, и направляюсь к ожидающей группе пресс-агентов с блестящими губами; их сияющие, выпрямленные дома волосы уже вьются в вечернем тумане. Одна из женщин отделяется от группы и сует мне в руку конверт. Я ухмыляюсь, чтобы не поморщиться. Ее зовут Керри. Или, может быть, Шэрон. Я могу назвать по порядку все комедии Шекспира из first folio[4], но я не сумею отличить этих брюнеток друг от друга.
– Один билет, да-а-а? – тянет она, и этот последний слог устремляется куда-то вверх.
– Ага-а-а, – эхом откликаюсь я.
Было время, когда все пьесы я смотрела с мамой, держа ее руку, лежащую на подлокотнике, а потом мы ели мороженое и обсуждали те части, которые нам понравились больше всего. Когда я была маленькой, я засыпала в машине по дороге домой, и мама относила меня на руках в мою кровать, так что я не могла сказать, где заканчивался спектакль и начиналась я. В своих мечтах я представляла, что возвращаюсь в театр и играю все роли. Но я больше не играю. Не на сцене. И теперь я всегда хожу одна.
– Место у прохода – на случай, если тебе понадобится сбежать, – добавляет пресс-агент. У нее такой вид, будто она хочет подмигнуть мне. Но от подмигивания образуются гусиные лапки.
– Ты так хорошо меня знаешь, – произношу я, поворачиваясь к дверям, снимая с лица улыбку.
Бархатная веревка убрана, меня пропускают внутрь, мимо толпы. Моя сумка проверена, билет отсканирован. Первый билетер вручает мне программку, затем отправляет по проходу ко второму билетеру, который проводит меня к месту, которое я вполне могла бы найти и сама. Я приветствую коллег – ссутулившихся и взволнованных или веселых и наглых – когда они, проходя мимо меня, болтают о том, что нам предстоит увидеть. Но мое внимание всегда возвращается к сцене и закрытому занавесу – ожидание, желание.
Я несколько раз встаю и сажусь, давая опоздавшим занять свои места, прежде чем удобно устроиться с блокнотом, программкой и ручкой. Замолкает музыка, играющая перед показом, свет тускнеет, и, если не считать жужжания и перезвона выключающихся телефонов, в зале становится тихо, и я вспоминаю, сколько тысяч вечеров на скольких тысячах мест я сидела вот так, притихшая в ожидании. Сегодняшняя постановка по Ноэлю Кауарду не привлекает и вряд ли вознаградит мой пыл, но я все равно отдамся полностью, пока не зажжется свет и я не втиснусь обратно в свое тело и не пройду, спотыкаясь, по проходу, все еще балансируя между этим миром и другим. Но теперь – вот, наконец-то! – этот момент. Мой взгляд смягчается, губы приоткрываются. Я далеко. Я дома.
* * *
Оставшаяся часть недели, как и большинство недель, проходит в водовороте электронных писем, предварительных просмотров, сроков, черновиков и правок. Бумажный стаканчик с кофе будит меня по утрам, ледяная порция водки укладывает меня перед сном, а в часы между чтением я пишу или гуляю, пока полдень не приближается к вечеру, и я, застегнув на себе что-то граничащее с презентабельным, отправляюсь в театр снова, снова и снова. Выходные такие же, как будни. Но выходные проще. Утренние спектакли означают, что я могу потерять себя дважды за день, а часов, в течение которых мне приходится притворяться человеком, становится меньше.
В субботу я сбегаю с вечернего шоу, беспомощной секс-комедии, когда пресс-агент, на этот раз мужчина, загоняет меня в угол у выхода.
– Итак, – произносит он, втягивая щеки так, что это наводит на мысль о рыбах, – что вы думаете?
Я делаю свое лицо бесстрастным, словно степь, обретшая плоть.
– Что нормальный человек может сказать о таком?
Затем я совершаю ложный маневр влево, сама бросаюсь вправо и еду в Трайбеку[5], чтобы встретиться с Жюстин на вечеринке в лофте какого-то художника. Его работа заключается в разливании кислоты разной концентрации на листы матового металла, так что «художник» – не совсем подходящее слово, в Трайбеке всегда происходит что-то странное, но я все равно иду, потому что отказывать Жюстин (и это знают директора по кастингу и люди, которые контролируют толпу на распродажах образцов) можно исключительно на свой страх и риск.
Приветствуя нас у дверей, художник предлагает порошок из флакона, висящего у него на шее на цепочке. Жюстин соглашается, закатывая глаза и нюхая крошечную ложечку раз, второй.
– Он серьезно не знает, что восьмидесятые закончились? – бормочет она, пока мы вешаем наши пальто. – И что я, типа, даже не жила в них?
– Ну, он же живет в Трайбеке, – отвечаю я.
Позже, когда толпа редеет до прозрачности, она исчезает вместе с ним на спальной платформе, ее черные волосы покачиваются, точно маятник, когда она поднимается по лестнице. Я машу ей рукой, хотя она меня не видит, и задерживаюсь еще на несколько минут, допивая второй бокал элитного пино нуар, который я себе позволила. Затем спускаюсь на визжащем грузовом лифте на тротуар, тронутый свежим дождем. Поворачиваю к Канал-стрит, на ходу поднимая руку в поисках такси и наблюдая, как уличные фонари окрашивают мои пальцы в натриево-желтый, призрачный цвет. Я слышу, как кто-то позади меня цокает обувью по булыжнику, на полсекунды позже меня. Я резко оборачиваюсь, но никого и ничего не обнаруживаю – только улица, тени и фальшиво-розовое обещание угловой вывески «Лото». Затем из-за угла с визгом вылетает такси, ослепляя фарами. Я машу ему и скороговоркой произношу свой адрес слишком высоким голосом. Сжимая руки в кулаки и закрывая глаза, я заставляю себя не смотреть в заднее окно машины, пока она мчит меня домой.
* * *
В понедельник вечером, когда в большинстве театров темно, Жюстин на каблуках, более головокружительных, чем обычно, каким-то образом поднимается по моей лестнице. Мы заказываем тайскую еду, и курьер пытается заговорить с ней на каком-то непонятном языке.
– Извините, – отвечает она. – Мои родители воспитывали меня чертовски неправильно. Только английский. И школьная программа французского.
Тем не менее, она дает ему на чай больше, чем может себе позволить, и мы некоторое время копаемся в коробочках, прежде чем я упоминаю о завтрашнем интервью с аспирантом Дэвидом Адлером.
– Только подумай, ты теперь знаменитость! – заявляет подруга. – Ты так выросла. Видишь? – Она указывает палочкой на свои увлажнившиеся глаза. – Это слезы чертовой радости. Ладно, к делу. Что наденешь?
Я изящно пожимаю плечами, чтобы передать безразличие к одежде как к демонстрации социального статуса. Жюстин практически кипит от злости, как может кипеть только человек, способный подниматься на пятый этаж в подобных босоножках.
– Поверить не могу, – ворчит она, выдвигая последний ящик комода. – У тебя нет никакой, нахрен, одежды.
Я указываю на кучу барахла, которая устилает мой пол.
– При всем уважении…
– Но это старье! – Она лезет в глубины гардероба и достает платье с узором пейсли. – Доисторическое!
– Не трогай это, – требую я, отталкивая ее руку. Она знает, что лучше не трогать вещи моей матери.
В качестве извинения она стягивает с себя черные штаны-сигареты и бросает их мне.
– Разве они тебе не понадобятся, чтобы добраться домой?
– Штаны переоценены. Надень свои черные ботинки, блузку и шарф от Hermès, который я тебе подарила, – инструктирует она. – И нужна тушь. Детка, у тебя вообще есть тушь?
– Где-то…
Жюстин выглядит так, словно вот-вот снова заплачет. В отличие от меня, она может вызвать слезы в мгновение ока. Я ее знаю как облупленную. Чтобы утешить ее, я выуживаю бутылку бурбона, спрятанную под раковиной, наливаю подруге на несколько пальцев и чуть поменьше себе, затем распахиваю окно и присоединяюсь к ней на ржавой пожарной лестнице.
Она достает вейп, делает затяжку, выдыхает дым, отправляя его спиралью мимо провисших электрических проводов и плюща, прорастающего из трещин в стене.