Нервная натура! Все они тут были нервные, глубокие натуры.
“А поскольку ваша мать и сестра также… машинально заперли дверь своей спальни (во что трудно поверить — верно?), остается… вы знаете, кто остается. Вы единственный, кто имел свободный доступ к отцу той ночью. Луна уже зашла, собаки заснули, и кто-то щелкает за лесом”.
Он взорвался:
“И это доказывает, что… это я… что я… Ха-ха-ха!” — “А ваш смех должен доказать, что это не вы, — заметил я, и смех его судорожно оборвался на протяжной фальшивой ноте. — Не вы? Но в таком случае, молодой человек, — заговорил я тише, — объясните мне, пожалуйста, почему, же вы не уронили ни единой слезинки?” — “Слезинки?” — “Да, слезинки. Так мне нашептала ваша матушка, да, да, в самом начале, еще вчера, на лестнице. Дело обычное для матерей, которые любят компрометировать и предавать своих детей. А сейчас, минуту назад — вы засмеялись. Вы доказали, что радуетесь смерти отца!” — произнес я с торжествующей тупостью, ловя его на слове, так что, выбившись из сил, он смотрел на меня как на слепое орудие пытки.
Однако, почуяв, что дело принимает серьезный оборот, он попытался, напрягая всю свою волю, опустится до объяснений — в форме avis au lecteur,[5] комментатора со стороны, который с трудом пробивался через его горло:
“Это была… это ирония… Вы понимаете?.. Все наоборот… я умышленно…” — “Иронизировать над смертью отца?”
Он молчал, и тогда я доверительно прошептал ему в самое ухо:
“Чего вы так стыдитесь? Ведь в том, что ваш отец умер, нет ничего стыдного”.
Вспоминая этот момент, я радуюсь, что проскочил его целым и невредимым, хотя, в общем-то, Антоний даже не шевельнулся.
“А может, вы стыдитесь, потому что любили его? Может, вы в самом деле его любили?”
Он с трудом процедил, как-то брезгливо, но одновременно с отчаянием:
“Хорошо. Если вы, конечно… если… пусть так… я его любил. — И, бросив что-то на стол, выкрикнул. — Вот, пожалуйста! Это его волосы!”
Действительно, то была прядь волос.
“Хорошо, — сказал я, — можете их забрать”, — “Не хочу! Берите! Я их отдаю вам!” — “Ну зачем же так нервничать? Хорошо, вы его любили — согласен. Только еще один вопрос (потому что, как видите, я ровно ничего не смыслю в этих ваших романах). Признаю, этой прядью вы меня почти убедили, но, видите ли, одного я не могу понять”.
Тут я снова понизил голос и прошептал ему на ухо:
“Хорошо, вы любили, но почему в этой любви столько стыда, столько пренебрежения?”
Он побледнел и ничего не отвечал.
“Столько жестокости, столько отвращения? Почему вы скрываете ее, словно преступник свое преступление? Вы не отвечаете? Вы не знаете? Тогда, может быть, я отвечу за вас. Вы, любили, конечно, но когда отец разболелся… вы вскользь говорите матери, что, ему необходим свежий воздух. Мать, которая, конечно же, тоже любит, слушает, кивает головой. Верно, верно, свежий воздух не помешает, и перебирается в комнату дочери, рядом — совсем близко, сразу услышит, если больной позовет. Что, разве не так все было? Может, вы хотите уточнить?” — “Нет, именно так”. — “Ну то-то! Я, знаете ли, стреляный воробей. Проходит неделя. Однажды вечером мать с сестрой запирают на ключ дверь спальни. Зачем? Один Бог ведает! Следует ли задумываться над каждым поворотом ключа в замке? Раз, два — повернули машинально, и по кроватям. Вот так — и одновременно вы запираете внизу дверь в буфетную. Зачем? Да разве возможно объяснить каждое свое мелкое движение? Это все равно, что потребовать объяснения: почему вы в данную минуту сидите, а не стоите”.
Он вскочил, потом сел обратно и сказал:
“Да, все было именно так! Так и было, как вы говорите!” — “А потом вам приходит в голову мысль, что отец вдруг чего-нибудь потребует. А может — подумали вы, — мать и сестра заснули, а отец что-нибудь попросит. И тихо — зачем же будить спящих, — тихо идете в комнату отца по скрипучей лестнице. Ну, а когда вы уже оказались в комнате — дальше комментарии излишни, — тогда уже машинально пошло-поехало!”
Он слушал, не веря собственным ушам, но вдруг — словно очнувшись — выпалил с выражением отчаянной искренности, которую может породить только великий страх:
“Но я ведь вообще там не был! Я все время был у себя внизу! Я не только дверь буфетной запер, я и сам заперся на ключ — я тоже заперся в своей комнате… Это какая-то ошибка!” — “Что? — закричал я. — Вы тоже заперлись? Значит, вы все позапирались?.. Так кто же, в таком случае?..” — “Не знаю, не знаю, — потирая лоб, видимо пораженный, ответил он. — Я только сейчас начинаю понимать — возможно, мы на что-то надеялись, возможно, ждали чего-то, возможно, предчувствовали и… от страха, от стыда, — вдруг резко завершил он, — каждый заперся на ключ… будто хотели, чтобы отец — чтобы отец — чтобы он сам справился с этим!” — “Ах, значит, предчувствуя, что смерть приближается, вы заперлись на ключ от надвигающейся смерти? Так, значит, вы ждали этого убийства?” — “Мы — ждали?” — “Да. Но в таком случае кто же его убил? Ведь убитый налицо, а вы все только ждали, и никто чужой никоим образом не мог проникнуть сюда”.
Он молчал.
“Но я действительно находился в своей комнате, — наконец прошептал он, сгибаясь под тяжестью неопровержимой логики. — Тут какая-то ошибка”. — “Так кто же его в таком случае убил? — спросил я деловито. — Кто же его убил?”
Он задумался — словно предъявляя жестокий счет совести, — бледный, неподвижный, со взглядом, устремленным внутрь под полузакрытыми веками. Увидел ли он что-нибудь там, в себе, в глубине? Что он увидел? Может, увидел себя встающим с постели и осторожно ступающим по предательским ступеням, с руками, готовыми к действию? И может быть, на миг охватило его сомнение, что — кто знает — так ли уж это было невозможно. Может быть, в эту секунду ненависть предстала перед ним как продолжение любви, кто знает (это всего лишь мое предположение) — не разглядел ли он в этот краткий миг ужасную двойственность любого чувства — ибо любовь и ненависть не что иное, как два лика одного идола. Это ослепляющее открытие, пусть мимолетное, должно быть (по крайней мере, в моей интерпретации), внезапно опустошило его — и он сам показался себе отвратительным, вместе со своей жалостью. И хотя это продолжалось всего минуту — оказалось достаточно: ведь уже с двенадцати часов он подвергался бессмысленному упорному преследованию и, должно быть, тысячу раз уже переваривал абсурдную мысль — он опустил голову, как сломленный человек, потом поднял ее и, глядя мне прямо в глаза, с невероятным ожесточением, четко произнес:
“Это я. Я "поехал"”. — “Как это — поехал?” — “Я «поехал», говорю — как это вы сказали: "машинально — пошло-поехало". — “Что?! Правда? Вы признаетесь? Это вы? Вы — правда? Действительно — вы?” — “Я. Я "поехал"” — “А-а — ну конечно. И все дело не заняло больше минуты”. — “Не больше. Минута — от силы. И то я не уверен, не много ли — минута. А потом я вернулся к себе, лег в постель и заснул, а перед тем как заснуть, зевнул и подумал — я хорошо помню, — что, хо-хо, завтра надо будет встать рано!”
Я был поражен — так он легко и гладко признавался во всем, даже не то чтобы гладко (голос у него все же хрипел), а скорее яростно, с каким-то странным наслаждением. Невозможно было усомниться! И никто бы не смог придраться! Да — но шея, что делать с шеей, которая в спальне наверху тупо настаивает на своем? Мысль моя лихорадочно работала — но что может мысль против бессмысленности трупа?
Подавленный, я смотрел на убийцу, который словно бы ждал чего-то. И трудно мне это объяснить — но в ту минуту я понял, что остается одно: чистосердечное признание. Бесполезно продолжать биться головой о стену, то есть о шею — безнадежно дальнейшее сопротивление, напрасны любые уловки. И как только я это понял, сразу же испытал к нему глубокое уважение. Я понял, что зарапортовался, хватил через край, — и, вконец запутавшийся, едва дыша от перенапряжения; измученный собственным кривляньем, я вдруг почувствовал себя малым ребенком, беспомощным мальчиком, и мне захотелось покаяться старшему брату в своих прегрешениях и шалостях. Мне казалось, что он поймет… и не откажет в совете… “Да, — думал я, — ничего другого не остается, как чистосердечно признаться… Он поймет, он поможет! Он найдет способ!” Но на всякий случай я встал и сделал пару шагов к двери.